Т. С. Элиот, слабый в сравнении с Джонсоном критик, сделался сильным поэтом, на свой лад исправив в «Бесплодной земле» Теннисона и Уитмена. Джонсон сознательно удержался от того, чтобы дать неоклассической традиции Бена Джонсона, Драйдена и Поупа продолжателя сильнее, чем Оливер Голдсмит или Джордж Крабб (обоих Джонсон поддерживал). Для меня остается загадкой, отчего воинственный Джонсон не пожелал вступить с Поупом в состязание, к которому был превосходно подготовлен. То, как Джонсон относился к Поупу, больше похоже на то, как относился к Джойсу Энтони Бёрджесс, а не на то, как относился к своему былому повелителю Беккет. Я неравнодушен к «Влюбленному Шекспиру» Бёрджесса, но это — любовное повторение «Улисса», а не переделка его. Между тем еще ранний Беккет в своем упоительном романе «Мерфи» дал весьма творческое искажение «Улисса» — от него он отошел в своем собственном направлении и встал на долгий путь развития, приведший его через «Уотта» и великую трилогию («Моллой», «Мэлон умирает», «Безымянный») к очень неджойсовскому триумфу — «Как есть», и трем его главным пьесам. Как поэт, Джонсон отказался от величия, к которому определенно приблизился в «Тщете человеческих желаний». Как критик, Джонсон оказался более раскован и превзошел всех, кто был до него. Босуэлл нам этой тайны не раскрывает. Дело не в силе «Тщеты…», но в уникальности этой вещи; Джонсон сознавал, насколько она хороша. Почему он не пошел дальше?
Я не знаю другого поэта из писавших по-английски, который, обладая такой силой, как у Джонсона, настолько осознанно отказался бы стать первостепенным поэтом. Стихи Эмерсона так же относятся к стихам Вордсворта, как стихи Джонсона — к стихам Поупа, и, подобно Джонсону, Эмерсон избрал иную гармонию — прозы[262]. Но даже в лучших стихотворениях Эмерсона — «Бахусе», «Днях», «Оде Ченнингу» и еще нескольких, вроде «Уриила», — нет весомости и блеска Джонсоновой «Тщеты…». После «Тщеты…» гений Джонсона направлялся на критику и беседу, но не на стихи. Шекспир был поэт, которого Джонсон любил наперекор себе, отчасти в разладе со своим вожделением «поэтического правосудия» и нравственного совершенствования человечества. Но Поупа — даже больше, чем Драйдена, — Джонсон любил безоговорочно; Поупу он отдал свое сердце и даже утверждал, что Поупов перевод «Илиады» — это «произведение, с которым не сравнится ничто и никогда», более того — произведение, «о котором можно сказать, что оно настроило английскую речь», в том числе речь самого Джонсона.
Этой возмутительной избыточной похвале переводу, сегодня мертвому почти для всех нас, следует противопоставить блистательное предпочтение Джонсоном «Дунсиады», одного из величайших сочинений Поупа, крайне переоцененному «Опыту о человеке», который Джонсон разгромил: «Досель скудость знания и грубость чувства еще не скрывались столь благополучно под чужой личиной. Читателю представляется, что ум его насыщен, хотя он ничего не узнал; и, видя в этом новом наряде язык своей матери и кормилицы, он его не признает».
Джонсон мало сомневался в том, что превосходит Поупа мудростью, образованностью и умом. Что же в таком случае обескуражило его, не дало сосредоточить все глубинные силы на поэтической карьере? Часть ответа, видимо, содержится в его описании поэтической силы Поупа:
Поуп обладал — в весьма приятно выверенном соотношении — всеми свойствами, из которых складывается гений. Он обладал Изобретательностью, созидающей новые ряды событий и показывающей новые живописные сцены, как в «Похищении локона»; и соединяющей сторонние и неожиданные украшения и наглядные примеры с общеизвестным предметом, как в «Опыте о критике». Он обладал Воображением, глубоко запечатлевающим в сознании сочинителя и позволяющим ему донести до читателя всевозможные виды природы, случаи жизни и устремления страсти, как в его «Элоизе», «Виндзорском лесе» и «Эпистолах о нравственности». Он обладал Рассудительностью, берущей от жизни или природы то, чего требует нынешний замысел, и, отделяя суть вещей от сопутствующего им, зачастую делающей изображение сильнее действительности; и он обладал красками языка, которые всегда были перед ним наготове, дабы расцветить содержание всею красой изящного речения, как когда он приноровил свой слог к чудесному обилию Гомеровых чувств и описаний.
Я ставлю под сомнение лишь последнюю добродетель Поупа — Рассудительность и ее проявления в переводе «Илиады», но искренне соглашаюсь с похвалами Изобретательности в «Похищении локона» и Воображению в «Эпистолах».
Любовь к Поупу ставит Джонсона на грань гиперболизации, лишь когда он подводит итог своей апологии поэта:
Прочие могут созидать новые мысли и новые образы; но попытка еще улучшить стихосложение будет опасна. Умение и усердие сделали, что могли, и всякое присовокупление будет плодом каторжного труда и ненужного любопытства.
После всего вышесказанного, несомненно, было бы излишне отвечать на однажды заданный вопрос: «Был ли Поуп поэт?» иначе, нежели другим вопросом: «Ежели Поуп — не поэт, то где тогда искать поэзии?» Ограничение поэзии тем или иным определением покажет лишь недалекость определяющего; но и придумать такое ее определение, которое исключило бы из нее Поупа, будет непросто. Окинем взглядом настоящее и оглянемся на былое; полюбопытствуем, кому присудило человечество поэтический венец; разберем их сочинения и выслушаем их заявления — и притязания Поупа более не будут оспариваться. Ежели бы он дал миру одно лишь свое переложение, и тогда его следовало бы назвать поэтом: доведись создателю «Илиады» арестовывать своих преемников, он отвел бы почетное место своему переводчику, не требуя от него других свидетельств Гения.
Это несколько сбивает с толку. Джонсон отчасти держится догматического взгляда на неоклассическое двустишие как на окончательную, совершенную поэтическую форму. Отчего столь скептический критик-эмпирик, столь ученый литературовед сотворил себе такой кумир из признанных им формально совершенными стихов Поупа, я и не надеюсь понять. Джонсон знал на память буквально тысячи строк Поупа с Драйденом и относительно немного — Мильтона, но он понимал (и они понимали), что им не стоять вровень с Мильтоном, не говоря уже о Шекспире. Мильтона Джонсон по заслугам вознес на достаточно пагубную высоту, но его представление о Шекспире этой амбивалентностью не окрашено. Разумеется, Джонсон никогда не отождествлял себя с Ахиллесом Гомера-Поупа, зато прекрасно отождествлял с сэром Джоном Фальстафом. Нельзя даже с уверенностью сказать, что «Тщета…» хуже стихов Поупа в формальном отношении. Несомненно, Джонсон жил так, как, по его хвалебному отзыву, жил Мильтон — своим умом, и престиж Поупа едва ли сыграл роль в том, что Джонсон его великодушно перехвалил. Поуп — великий поэт, но о его стихах, в отличие от стихов Шекспира и Данте, не скажешь, что они суть сама поэзия; и странно утверждать, что Гомер одобрил бы Поупову «Илиаду». Тут сам собою вспоминается яростный выпад Уильяма Блейка, направленный разом против его патрона-поупеанца, плохого поэта Уильяма Хейли, и самого Поупа:
Так Хейли в Нужнике, смотря на Мыло,
Кричит: без Поупа бы Гомеру худо было.
Джонсона более всего занимало мастерство Поупа, причудливо названное им его поэтическим здравомыслием, — то, что Роберт Гриффин определил как «особенное сочетание в Поупе врожденных способностей с расположенностью к труду». Среди мифов Джонсона о себе самом был миф о лени — в противоположность трудолюбию Поупа; но на самом деле Джонсон имел в виду разницу между беспокойностью и неугомонностью своего ума и Поуповой обстоятельностью. Джонсон испытывал пресловутый страх перед своим умом — почти как если бы он мог пасть жертвой своего собственного воображения, подобно Макбету в Шекспировой поразительнейшей картине опасного торжества воображения. Джонсон был слишком хороший сын своему поэтическому отцу Поупу, а Муза требует амбивалентности в семейном романе поэтов.
Горечь, которая легла в основу «Жизнеописаний…», постоянно ощущающаяся, но редко проявляющаяся, мотивирована тем, что Лора Куини назвала устремлением к «эдипизации литературного пространства». Столкнувшись с Александром Поупом, своим Лаем, Джонсон бежал с перепутья, дабы не выказать непочтения[263]. Быть может, Джонсон был слишком хороший человек, чтобы стать великим поэтом, но нам не приходится сетовать на его щепетильность, потому что мы знаем его и как великого человека, и как величайшего из литературных критиков.
Каноническая критика, которую осознанно писал Джонсон, имела под собою определенные религиозно-политические и социально-экономические основания — но то, как в «Жизнеописании Мильтона» критик отбрасывает свои идеологические убеждения, меня завораживает. Нашим апостолам «критики и социального преобразования» нужно попробовать прочесть — подряд — то, что писали о Мильтоне Джонсон и Хэзлитт. Во всем, что касается религии, политики, общества и экономики, тори Джонсон и радикал-инакомыслящий Хэзлитт напрочь расходятся во мнениях, но Мильтона они хвалят за одни и те же качества, Хэзлитт — не менее достопамятно, чем Джонсон, особенно в этом месте:
Мильтон позаимствовал у других больше, чем любой другой сочинитель, и опустошил каждый источник для подражания, религиозный и светский; тем не менее он совершенно отличен от всякого другого сочинителя. Он — сочинитель песен, и тем не менее в самобытности он немногим уступает Гомеру. Печатью его мощного ума отмечена каждая строка. <…> Читая его сочинения, мы ощущаем на себе воздействие могучего разума, который чем ближе сходится с другими, тем отличнее от них делается… У Мильтона усвоение производит впечатление наития.
Все это правда — за исключением устойчивого влияния Шекспира, которое я попытался доказать, разбирая образ Сатаны. Хэзлитт, который представляется мне вторым после Джонсона английским критиком, Джонсона не любил. Но написанное Джонсоном о Мильтоне предвосхищает написанное Хэзлиттом: