Это твой час, о душа, твой свободный полет в бессловесное,
Вдали от книг, от искусства, память о дне изглажена, урок закончен,
И ты во всей полноте поднимаешься, молчаливая, пристально смотрящая, обдумывающая самые дорогие для тебя темы —
Ночь, сон, смерть и звезды[337].
Это — «Ясная полночь», очень позднее стихотворение, надолго задержавшееся в сознании Уоллеса Стивенса. Звезды в конце последней строки заменяют отсутствующую океаническую мать или материнский океан — явления, всегда идущие четвертым и пятым номерами, когда Уитмен обращается к ночи, смерти, сну. Стивенс восторгался этим коротким стихотворением потому, что в нем явлена мощь Уитменовой установки в отношении своего предмета, его ясное представление о своем мире. Полночь для Уитмена — момент озарения, когда откровению не препятствует дневная суета. Его великая поэма об этом моменте — «Спящие», самое, возможно, недооцененное из шести его главных сочинений. В 1855 году оно, как и все остальное в «Листьях травы», названия не имело; в 1865-м оно стало «Ночной поэмой», а в 1860-м — «Преследованиями во сне». Как часто бывало, первая мысль Уитмена была лучшей; это действительно его «Ночная поэма». Идя в ночь, Уитмен осознанно воплощается в американского Иисуса — дерзость, повторяющая ключевой эпизод смерти и воскресения в «Песни о себе»; но лучше начать со «Спящих» и перейти через ряд аспектов «Песни о себе» к откровенно элегическому Уитмену.
Мы знаем, что в качестве американского религиозного пророка Уитмен следовал за Эмерсоном и за представленными Эмерсоном традициями восточной и западной еретической мысли. Похоже, точкой отсчета стало для него в 1854 году знаменитое эссе Эмерсона «Поэт», в котором утверждается, что поэты — это «освобождающие боги»[338]. Блокнотные наброски — самый ранний черновик «Песни о себе» — отражают еще более четкое осознание себя американским Иисусом, чем переделанный вариант в 38-м разделе завершенной поэмы:
Напрасно мне в руки были вбиты гвозди.
Я помню свое распятие и кровавое коронование
Я помню насмешников и град оскорблений
Гробница и белая плащаница отказались от меня
Я живой в Нью-Йорке и в Сан-Франциско,
Снова иду по улицам две тысячи лет спустя.
Не все традиции могут дать церквям жизненную силу,
Они не живы, они суть холодный раствор и кирпич,
Я легко построю не хуже, и ты тоже: —
Книги — не люди…
Иисус американской религии — это не распятый человек и не Вознесшийся Господь, но воскресший человек, проводящий сорок дней со своими последователями — сорок дней, о которых в Новом Завете практически ничего не говорится. Создатель последних пятнадцати разделов «Песни о себе» — наше главное литературное изображение воскресшего человека. «Спящие» — предыстория этого воскрешения, Уитменова версия таинства Вочеловечения, в котором богочеловек сливается с лирическим героем. Как в большинстве сильнейших стихотворений Уитмена, в этом стихотворении, разумеется, идет речь и о многом другом, поскольку изображение мессианского призвания изменчиво; но и тут и в других местах Уитмен никогда не отходит от него далеко.
Я думаю, что исследователи, как правило, не обращаются к этому обстоятельству от смущения; так же непросто им обращаться и к откровенному аутоэротизму Уитмена. Существует очень мало указаний на то, что Уитмен состоял в сексуальных отношениях с кем бы то ни было, кроме себя самого; из того, что мне ясно о его жизни и его стихах, я заключаю, что он предпринял одну-единственную неудачную попытку вступить в любовную связь, предположительно гомосексуальную, зимой 1859/60 года. Возможно, Уитмен вновь обнаружил, что прикоснуться своим телом к другому — самый предел того, что он может вынести[339]. Но каковы бы ни были его квазиаутичные психосексуальные страдания, у него были гений и героизм, нужные для того, чтобы написать полдюжины своих главных поэм. «Спящие» — это расчет цены, в которую обходится превращение в Христа, и самое блейковское из стихотворений Уитмена, хотя Уитмен тогда еще Блейка не читал. Подобно Блейку, Уитмен занимает визионерскую позицию иудейского пророка:
Я блуждаю всю ночь в сновиденьи,
Я шагаю легко, я шагаю бесшумно и быстро, останавливаюсь,
Наклоняюсь с глазами раскрытыми над глазами закрытыми спящих,
Я блуждаю, смущаюсь, теряюсь, себя забываю, не согласуюсь, противоречу,
Медлю, гляжу, наклоняюсь, на месте стою[340].
Несмотря на свое состояние, он подступает к спящим, мертвым и живым, страждущим и безмятежным, и помогает мающимся:
Я стою в темноте, опустивши глаза близ тех, кто страдает всего и всего беспокойней,
Я на несколько дюймов от них рукою своей провожу, успокаивая.
После замечательного ряда отождествлений (порой они таят угрозу лирическому герою) он начинает своего рода реинтеграцию, которую мне не хочется переводить на язык Фрейда и тем более Юнга. Силы, внешние по отношению к личности пророка и укрепляющие ее, поначалу грозят ее затопить — и Уитмен боится смерти от воды, которой умирает его заместитель в третьем разделе поэмы, «голый красавец гигант (, плывущий) через морской водоворот»[341]. К этому титану, или «смельчаку и гиганту», в первой редакции поэмы с двух сторон примыкали два пассажа, впоследствии Уитменом устраненные, — о сне, в котором его, нагого и устыженного, выбрасывает в мир, и о кошмарном отождествлении с люцифероподобным созданием, кульминация которого — причудливая, мрачная параллель со снежно-белым Левиафаном Мелвилла:
Теперь большая темная туша, китова туша, кажется моей;
Будь осторожен, пловец! Хоть я лежу такой сонный и вялый, прикосновение моих плавников смертельно.
Фантазии об изгойстве перемежаются с дьявольскими негациями: это череда испытаний и искушений, сопутствующих участи спасителя. Чудесный последний раздел уитменовской ночной поэмы начинается словно с описания картины Уильяма Блейка:
Спящие очень красивы, когда лежат без одежд,
Они текут рука об руку надо всей землей с востока на запад, когда они лежат без одежд[342].
Волшебное слово для «ночного» Уитмена — «прошел», и спасение для него заключается в том, чтобы быть прохожим. Все беспокойные спящие просыпаются в квазивоскресении: «Они проходят через бодрящую силу ночи и химию ночи и пробуждаются». Наблюдая эту картину, Уитмен дарует себе и своему стихотворению величественное примирение в качестве развязки:
Я тоже прошел через ночь.
Я пока оставлю тебя, о ночь, но я вернусь к тебе снова, и я люблю тебя.
Почему я должен бояться тебе довериться?
Я не боюсь, я так далеко продвинут тобой,
Я люблю богатый бегущий день, но я не брошу и ту, в которой лежал я так долго,
Я не знаю, как я возник из тебя и куда я иду с тобой, но знаю, что я пришел хорошо и мы пойдем хорошо.
Я с ночью пробуду недолго и встану рано,
Я день проведу, как дóлжно, о моя мать, и как должно, вернусь к тебе.
Тут упоминаются только мать и ночь — но смерть подразумевается всем текстом. В этом пассаже все равно чувствуются неуверенность и страх, но разве может быть иначе? В лексиконе древних гностиков, к которому Уитмен тут таким удивительным образом приближается, ночная бездна — это праматерь, а творение из бездны привело к падению. Не претендуя на всезнание, Уитмен сознательно идет на риск — попасть в цикл смертей и воскрешений. Его гнозис — в том, что он пришел хорошо, пойдет хорошо и затем восстанет. Мрачный контраст с нетвердой верой Уитмена составляют отчаянные заявления Лира, обращенные к Глостеру: «Будь терпелив. На свет приходим с криком; / Понюхав воздух, тотчас начинаем / Кричать и плакать…» и «Когда родимся мы, кричим, вступая / На сцену глупости». Пафос Уитмена — в том, что его еще несовершенный гнозис пока не слишком далеко ушел от трагических возгласов Лира. В «Песни о себе», начиная с 38-го раздела, делается попытка выразить более совершенное знание. 41-й раздел строится на верной догадке Уитмена о том, что все боги, в том числе Иегова, когда-то были людьми, и возвышается до великолепного кощунства:
Я прихожу, увеличивая и находя соответствия,
Я с самого начала даю большую цену, чем старые сквалыги-торгаши,
Я сам принимаю размеры Иеговы,
Я литографирую Кроноса, его сына Зевса и его внука Геракла,
Я скупаю изображения Озириса, Изиды, Ваала, Брамы и Будды,
В мой портфель я сую Манито, и Аллаха на бумажном листе, и гравюру распятия.
Вместе с Одином, с безобразным Мекситли и с каждым идолом, с каждым фетишем,
Платя за этих богов и пророков столько, сколько они стоят, и ни одного цента больше,
Соглашаясь, что они были живы и сделали то, что надлежало им сделать в свой срок…[343]
Против них Уитмен выставляет то, что надлежит сделать в свой срок ему: «Сверхъестественное — не такое уж чудо, я сам жду, чтобы / пришло мое время, когда я сделаюсь одним из богов…» В 23-м разделе приятие Христа помещено в контекст приятия множества богов, а в заключительных разделах поэмы отбрасываются все духовные тревоги. Блокнотные наброски проясняют амбиции Уитмена: «Я сам жду, когда придет время мне стать Богом; / Я думаю, я сделаю столько же добра и буду таким же чистым и колоссальным, как всегда». Невозможно представить себе более откровенного изложения замысла Уитмена, чем блокнотный черновик 49-го раздела: «У нас есть то, в чем больше всего от Бога; у нас есть человек», и еще: «Я не могу помыслить создания чудеснее, чем человек». Провозглашенную Джозефом Смитом мормонскую доктрину усовер