Запах искусственной свежести (сборник) — страница 27 из 60

Какая-то смешная получается жизнь, размышлял я, лежа у костра, в минуты мимолетной ясности: сначала военное училище и Афган, мелкая пыль в глазах и на зубах; сотрясающая тело, анестезирующая пулеметная дробь, которая охватывает пылающую голову, и уже ничего не слышишь и не понимаешь; незадумчивость и равнодушие, животный ужас за сына, затем университет и изучение всех этих древностей, затем еще множество случайных людей и занятий, а теперь и вовсе – ложась спать в воскресенье, не знаешь, чем будешь заниматься в понедельник. И надо ли вообще чем-нибудь заниматься? Очевидно, думалось мне, я человек, хронически не умеющий жить, безотрывно и с удивлением смотрящий на других людей и в книги с целью все же научиться этому делу, но так ничему и не научающийся. Все встречи с друзьями и недругами, все разговоры ни о чем и философствования о чем-то важном, все пьяные дебоши, все яблоки, все золотые шары, все мысли веков, все мечты, все миры вносили только тревогу, но никак не объясняли мне, как жить завтра или на следующей неделе, как превозмогать отвращение к жизни и как понимать ее радость, чем вооружиться самому и вооружить своего маленького сына. Я заблудился, пройдя до середины. Я тонул. Все злей и свирепей дул ветер из степи.

Если бы еще я был человеком слабым, впадающим в отчаяние, в хандру, не способным поставить цель и добиться ее, тогда бы эти несвязные разрозненные события, составляющие мою жизнь, поддавались бы интерпретации как целое, имели бы причину или объяснение. Но нет же, меня всегда – и в армии, и в университете, и в опасных ситуациях, и когда требовалось долговременное терпенье и мужество – отличали сильная воля, спокойствие и трезвость, умение не теряться и находить правильное решение. Я не злопамятен и не брюзга, легко сдруживаюсь с людьми, не делаю подлостей, отдаю долги, не имею явных физических недостатков и психических отклонений, пользуюсь успехом у женщин и не злоупотребляю этим, не увиливаю от ответственности. Словом, я обладаю всеми теми качествами, которые, если верить многочисленным западным учебникам психологии, должны принести мне успех и процветание, и уж во всяком случае – ощущение комфорта и уверенность в будущем. Но этого не было.

Существует мнение, что так называемая жизнь уступает сильным, им она улыбается и платит благополучием, слабых же смешивает с грязью и нуждой. Я почему-то приходил к обратному выводу: жизнь улыбается слабым и неуверенным в себе, не умеющим ей противостоять, она манит их и обманывает, она их искушает и в каком-то смысле губит, она им, дуракам, предлагает свой соблазнительный план, а они и рады стараться… Разве сила заключается в том, чтобы следовать всему, что она подсовывает в качестве необходимости, а не в том, чтобы перечить ей, не принимая никакой ее игры или принимая лишь на короткий срок, с тем чтобы надуть ее, показать ей язык, оставаясь свободным? А быть свободным – это значит всю жизнь заниматься только самим собою, смотреть в себя даже в полной тьме, не морщась и не отворачиваясь, зверея от напряжения и отвергая все формы самозабвения: любовь, успех, богатство, карьеру, отчаяние и безразличие, упоение бедностью и гонимостью, упоение идеями и собственной непохожестью на других, фрондерством, любые увлечения, отвергая и саму так называемую жизнь…

К осени я уже умозаключал беспрерывно по всякому малозаметному поводу, почти не отвлекаясь на сон и еду. Нужно было все же как-то удержаться на краю этого хаоса разрозненных событий и состояний, где все смешалось: кони, люди, черепа, учебники психологии, учителя географии и другие персонажи русской мифологии. И вот тогда, во время какой-то очередной героической попытки умозаключения, которая могла на этот раз закончиться плохо, я вдруг с нежностью вспомнил о Мите, о его одиноком житье-бытье, об опавших листьях в его саду, обшарпанных вениках на чердаке и чудесной бане на берегу пруда. Я вспомнил, как он умиротворяюще обычно действовал на меня, всегда и непременно приглушая любую душевную сумятицу при помощи одной лишь сложной и размеренной организации посещения бани. Ведь банный процесс онтологичен, как земледелие.

3

Я сошел с электрички на станции Быково и стал пробираться по узкому проходу меж дачных домов, с каждым шагом впитывая спокойствие и умиротворение опустевшего к зиме дачного поселка, любуясь редким снежком на крышах и на листьях под ногами.

Люблю смотреть на чужие дачи, они напоминают мне всю русскую и советскую литературу от послеусадебного периода до наших дней, а также часть кинематографа. Чеховские и бунинские дачи сменялись пастернаковскими, ахматовскими, трифоновскими, каверино-катаевскими и аксеново-ананьевскими. Словно советская литература навсегда унаследовала одно из классических единств – единство места – и перенесла его на дачи. Кажется даже, дачная экспозиция художественных произведений мало зависела от того, была ли у самого писателя собственная дача. Могла и не быть. Однако настоящая жизнь, как и настоящая литература, все равно должна была происходить на дачах, был ли писатель при этом баталистом или производственным романистом. Там самое удобное место для раскручивания любовных историй во все времена, там гнусные энкавэдэшники подвергали необоснованным репрессиям настоящих большевиков и просто ни в чем не повинных людей, в особенности интеллигентов, каким-то образом оказавшихся на этих дачах в сталинское время; там же обсуждались различные прогрессивные производственные и научные проекты, зарождался колоссальный советский технический прогресс, от которого бедному космическому электронщику Митьке достались лишь рожки да ножки. Может быть, где-то среди здешних дач этот прогресс еще продолжает течь и развиваться, в отличие от многострадальных исследовательских институтов, и мой друг просто прилагал умственные усилия не в том месте.

Так или иначе, поскольку ни у меня, ни, например, у Мити не было не то что дачи, но даже и сколь-нибудь хорошо знакомых людей, имеющих дачи, русская и советская литература, а также часть кинематографа воспринимались нами как сцены из иностранной жизни или как произведения глубоко исторического содержания.

Иногда в банные дни мы размышляли и над этим.

Скоро я добрался до Митиного запущенного домика, регулярно снимаемого им у какого-то мужика «из бывших» с осени до весны за небольшую цену, ибо предполагалось, что он его еще и охраняет. Летом же он съезжал отсюда, ибо в дачный сезон даже эта халупа сдавалась более состоятельным клиентам, и ютился по разным углам в Москве. Ветшающие, бог весть кому принадлежавшие в советское время дачи потихоньку перекупались новыми людьми и перестраивались во дворцы. Митькин домик с небольшим участком, видно, еще никто не углядел, но и у старого хозяина он тоже занимал не много внимания: потемневшее дерево дома и веранды, составленной из стеклянных прямоугольников, где разбитые фрагменты замещались кусками разноцветной поблекшей фанеры, и яблоневый садик – ранет и шафран, – поросший бурьяном. Березы и сосны, возраставшие на всех участках в полной произвольности, сохраняли некое высшее единство этого пространства, бывшего когда-то лесом. Митькиному участку тоже достались три сосны и заросли бузины с крапивой.

Было часов 11 утра. Митя любил поспать, а я, решив нагрянуть неожиданно, перемахнул через забор и заглянул в окно. Я прищурился, разглядывая странную картину, которая заставила меня устыдиться своей дурацкой резвости. Чрезвычайно обросший Митя Перевозчиков, в усах и бороде, стоял на четвереньках со спущенными до колен штанами, голой задницей к стенке – кажется, там на полу находилось большое зеркало. На одно колено он опирался полностью, другой же ногой, вытянутой назад, он время от времени подергивал, то вытягивая ее чуть больше, то подбирая… И вроде бы пытался что-то засунуть в задний проход. Отсвечивало, и я не понял – что именно. Да и отпрянул, усовестившись своего неприличного подглядывания. Укоряя себя, я обошел дом и постучал в дверь. Митька откликнулся, зашебуршился и вышел отпереть, придерживая рукой незастегнутые штаны.

Он совершенно не умел удивляться и произнес приветствие: «А, привет, Федя», – таким тоном, словно мы расстались накануне вечером. Если бы к нему заглянул сам Сатана, он бы и ему, дружелюбно улыбнувшись, сказал: «А, привет, Вельзевул».

– Ты что – только проснулся? – сказал я, покосившись на расстегнутые штаны.

– Да нет, – махнул он рукой. – Провожу тут одну операцию – пытаюсь шприцем в задницу попасть. Нога болит, сволочь.

Он стал пробираться внутрь дома, волоча больную ногу и держась рукой за стену.

– Ты знаешь, мне даже костыль прописали, вот посмотри.

Он пододвинул мне довольно изящный, даже кокетливый пластмассовый костыль. Я машинально взял его и немного поскакал с ним по комнате, все более нахмуриваясь. Ничего, удобная штука.

Он рассказал, что ему прописали еще и уколы, причем два раза в день – в задницу и в руку, а это довольно сложное дело. «Ты вот даже не представляешь, какое это сложное дело – уколы в собственную задницу. Вовремя ты пришел». И он стал объяснять мне теорию, по которой нужно было мысленно разделить половинку задницы – заметь, не всю задницу, а половинку! – на четыре части и колоть в верхнюю правую четверть, и как вводить лекарство, и чем потом мазать, и что если уколоть в какую-нибудь другую четверть, то можно повредить какой-то там нерв и нога совсем отнимется, что, впрочем, и так уже, ха-ха, произошло… Он лег на кровать, спустив штаны.

Я вымыл руки и, потея от волнения и оказанного доверия, 150 раз мысленно разделил исколотую Митькину задницу на четыре части, чтоб не дай бог не угодить в остатки испорченного нерва.

– Так, теперь сделай в руку. В зад я еще кое-как сам умудряюсь тыкнуть, повертев жопой перед зеркалом, а в руку сложнее, трудно поддеть иголкой только кожу.

Я уколол его и в руку, чего не сделаешь ради товарища.

Затем мы пили чай с кусками черствого белого хлеба и почти без сахара, остатки которого Митя высыпал нам в чашки, пошкрябав ложкой в сахарнице. Он предложил мне еще позавтракать: «Кашу будешь?» – спросил он. Я знал по опыту, что под этим именем может оказаться все что угодно, и отказался. В кастрюле, из которой стал есть Митя, плеснув туда молока, действительно оказалась ссохшаяся пшенная каша, твердые комки которой он пытался размозжить ложкой о стенки кастрюли во все время приема этой пищи для Перевозчиковых.