Запах напалма по утрам — страница 15 из 26

Маша молчала.

– Я решил признаться тебе в этом, потому что, кажется, люблю тебя. Прости, если огорчил, обидел. Но это правда. Я не смог бы скрывать от тебя. Вот, – кончил Новобратов вполне беспомощно.

Маша потопталась каблучками в парковой грязце. Носки ее тупоносых модельных туфель то разворачивались к Новобратову, то игриво кивали куда-то.

– А ты странный! – услышал Новобратов насмешливый Машин голос. – Забавный какой-то. Тебя не поймешь, я давно приметила. Молчишь что-то все целыми днями, а тут вон что – гармонь не любит. А что же ты любишь тогда-то?

Новобратов все еще смотрел в землю.

– Я… я не знаю. Люблю, когда у радио перерыв, технический или ночью провода ветром оборвало. Когда утро, но в тумане все – дома, деревья, едва проступают, и такая тишина, что хочется говорить, но не взбалмошно и резко, а так же тихо, будто встраиваясь в великое молчание природы, сперва тихо, потом все увереннее, строже и, наконец, разразиться приговором всему. Если хватит сил…

– Ну, наворотил. И где ж тут расхождение?

Новобратов сначала не понял, о чем она.

– Расхождение-то где? Гармонь же об этом же самом, да? Ты что, может, и в гармонизм не веришь?

Новобратов испуганно дернулся.

– Почему, верю.

– Нет, не веришь! – воскликнула Маша. – Сам же сказал – не люблю. А если не люблю, значит, не верю, не жалею.

– Не зову, не плачу… – продолжил Новобратов. – Пойми, Маша, – сказал он, слегка оправившись от вопроса. – Не все люди одинаковы. Для всех есть разные гармони. Вот твой начальник и мой, кстати, – какие у них аккордеоны? Трофейные, немецкие, дорогие. Ты на такой аккордеон не накопишь и за год. Шутка ли, столько клавиш, кнопок. У таких, как мы, могут быть однорядки, ну двухрядки, и это наш максимум…

– Работать надо лучше! – зло сказала Маша. – Работай лучше, и гармонь твоя будет краше, знаменитее. Ты мне ее еще ведь не показывал?

Новобратов обмер.

– Пошли, покажешь. Лады настроим, покопаемся. Я умею.

Они вышли из парка рука об руку. Гармонисты уже частично рассеялись, день перевалил за экватор, на асфальте прыгали воробьи и девочки с бантами разного цвета. К подъездам выруливали важные персональные «Победы», начинался обед – в кухнях или столовых, обед, наматывавшийся на гармонь, ее бесконечную скуку и надежду, раздуваемую потертыми и новенькими мехами. Начинался обед с блинами и рюмочками водки, обед с селедкой и спаржей, картошечкой с навару и укропчиком, макаронами с сыром и по-флотски… всего и не упомнить.

Новобратов открыл дверь квартиры. Маша сняла туфли и босая, радуя Новобратова предчувствием рассмотрения гармони, прошла в комнату.

– Книги у тебя… – протянула она ему, засуетившемуся на кухне.

Новобратов вскипятил чайник, заварил, намазал хлеб маслом и только хотел идти со всем этим в комнату, как услышал Машин беспрекословный голос:

– Ну, показывай.

Он выглянул из кухни сначала наполовину, потом показался весь. Вид его был смешной. Маша даже обняла себя ладонями за щеки с ямочками, чтобы не расхохотаться.

– Давай-давай, показывай, – настаивала она. – Где она, в шкафу? Давно не играл?

– Давно, – хрипло, как гармонь, сказал Новобратов. – Давно не играл. Давно. Никогда.

Маша вскинулась.

– Как это?

Новобратов набрал в грудь воздуха.

– Нет у меня гармони.

У Маши подкосились ноги, и она села на венский стул, примыкавший к столу.

– Что ж ты с ней сделал? – спросила она тихо-тихо.

Новобратов отвернулся.

– Выкинул.

– Куда? Давно? – Машины глаза выражали огромную, слезящуюся жалость.

– Давно. Уже год как. В мусорку. Как стемнело.

Тут они впервые посмотрели друг другу в глаза.

– Хороший мой, – произнесла Маша сдавленно звенящим голосом. – Как же ты так? Ну, я понимаю, не всем гармонистами быть, но зачем же – выкидывать? Зачем? Что ты у меня за путаник?

– Порвал случайно. Чинил, чинил, зашивал… Если б ты знала… Если б ты знала… Ну нельзя же! Пойми, нельзя. Я не могу больше так. Не могу! – отвечал он в какой-то горячке, потом задохнулся рыданием и пал перед ней на колени, обнимая пахнущие чуть заметно заводской химией тугие чулки, светящиеся в полумраке полдня колени.

Спустя полтора часа они поднялись с простой новобратовской кровати, растрепанные и изнемогшие. Маша принялась одеваться, и именно одевающейся он настиг ее еще раз, почувствовав, что не врал, когда говорил, что любит. Она была ближе всех ему теперь, знавшая его тайну и пока не выдавшая ее никому.

Одевшись, Маша снова стала решительной и – странно! – недоступной ему.

– Решила я все. Слышишь? – посуровела Маша. – Завтра пойдешь в завком, там у меня кореш старый, Степан Аверьяныч, из старых рабочих еще. Скажешь, что так, мол, и так. Все по правде, слышишь? Как есть. Я с ним поговорю. Восстановим. В общем, изложи, как чувствуешь, как на духу! Если спросят, на чем играть хочешь, скажи, на рожке. Тебе же рожок нравится?

Новобратов кивнул.

– Ну, вот. Ну, я побежала. Дай поцелую.

Маша хлопнула дверью и скрылась.

Новобратов подошел к шкафу и уперся в него остывающим лбом. Ему хотелось подойти к кровати и вдохнуть Машин запах, оставшийся на подушке, но он не посмел.

Он вынул из ящика стола маленький ключик и подошел к шкафу. Резкими движениями, будто вскрывал сейф, повернул ключ в замке. Скрипнул створкой…

В глубине, замотанный в армейское одеяло, подался ему навстречу тусклый, захватанный пальцами каких-то неведомых джонов и майклов, пованивающий медью и прокисшей табачной слюной английский довоенный саксофон.

Необыкновенный концерт

Амираму Григорову

Март 1970 года обернулся для «Ленконцерта» полным и законченным сумасшествием. Директор конторы Лев Григорьевич Цфайсман изнемогал в поисках замены верховного баритона для исполнения «Песни о Ленинграде»: Самуила Грохольского, подрядившегося открывать представление для Ленсовета, внезапно отозвали в Москву, и вернуться он мог лишь при условии правительственного переворота. Аварийный обзвон филармоний не дал ничего – наступала горячая пора, и Лев Григорьевич решился на крайность – вызвал старого деятеля Шацкого, с которым он начинал еще после войны шерстить с концертами по заново формировавшимся военным округам.

Шацкий немедленно напряг свои связи, и в его пухлом списке ожидаемо обнаружился некто полузабытый, со звучной фамилией, истый баритон, медленно, но верно опускавшийся на дно в тихвинском музтеатре.

– Хороший парень, – развел руками Щацкий.

– Пьет? – с надеждой разувериться тихо спросил Лев Григорьевич.

– У вас есть другой пожарный выход? – подтвердил опасения старый эстрадник.


Артист прибыл с некоторым опозданием, свидетельствующим скорее о волнении, чем о наглости, на каждом шагу производя впечатление реанимированного. Он еще сохранял некое обаяние пошатнувшейся молодости, однако тщательно зализанные волосы утверждали в мысли, что еще вчера он полоскался в рыжей коммунальной ванне, смывая с себя следы многолетней пьянки.

– Милецкий. Баритон, – протянул он Льву Григорьевичу плоскую ладонь с отчетливо увлажненными складками, в сложном кустистом узоре которых была затеряна и миссия, предстоявшая ему через пару недель.

– Очень приятно, – солгал Лев Григорьевич и посмотрел на Шацкого, широким жестом приглашая Милецкого утвердиться в полусогнутом положении на посетительском стуле. Неодобрительно скользнув глазами по увешанному афишами кабинету, тот мужественно изобразил почтение перед почтенным ветеранством будущего работодателя.

– Давно не были в Ленинграде? – спросил Лев Григорьевич с чуть выдающейся жалостью к провинциалу.

– Года с три, – демонстрируя воспитанность и даже отчасти начитанность, ответствовал Милецкий. Кадык его отчаянно метнулся к обглоданной нижней челюсти, выдавая тщетно скрываемые воспоминания о гостиничных кутежах, которые, видимо, имели место еще с десяток лет назад.

– За что же оставили нашу, так сказать, обитель вольных искусств, сели на землю? – откровенно съехал на желчь Лев Григорьевич.

Шацкий изображал одновременно сокрушенное понимание абсолютной невозможности креатуры и тем более отчаянное, чем невозможное, желание настоять на протежировании.

– Пьете? – оглушил артиста, приспосабливающегося к лучам косого северного света, распорядитель.

Артист склонил голову на грудь. В этом жесте читалось застарелое упорство неудачника, не справившегося с управлением собственной судьбой.

– Квартиры не гарантирую, – обозначил пределы возможностей Лев Григорьевич. – Контракт срочный, полугодичный, с продлением по обстоятельствам.

Это означало: берем на замену, поэтому ставка общая, вида «на погулять хватит».

Артист поднял на Льва Григорьевича сияющие глаза. Еще один звездный час для покойника состоялся.


За день до генерального действа песня была отрепетирована семь раз – трижды на квартире у композитора и четырежды на зал, причем дважды в полном концертном сборе при соблюдении номерной очередности. Милецкий, бдительно заселенный в общежитие «Ленконцерта» под надзор верных Льву Григорьевичу Настасьи Абрамовны Ткач и Веры Шалмовны Нарцурадзе, ежевечерне проверяемый одышливыми звонками, вел себя идеально: после репетиций направлялся гулять на Невский, где растроганно навещал нотный магазин, пару раз сворачивал в знакомый, очевидно, с юности переулок, опасливо обходил пивные заведения. Лев Григорьевич выдал ему обрезной аванс – роскошествовать на такие суточные не смог бы и Калиостро, а занять денег Милецкий не мог – знакомых у него в городе не осталось.

Угрызаемый предчувствиями, Лев Григорьевич позволил себе отвлечься на других членов концертной бригады. И утро настало.


Театр гремел и стонал. Где-то надрывно булькали контрабандно пронесенные бутылки, буфетчицы, получившие подкрепление из ресторана «Нева», грузили бутерброды на лопающиеся подносы. Параллельно в шесть намеревались принять яства для гостей, приготовляемые во избежание отравлений прямо в Смольном, для чего надо было посылать свои машины, ибо весь смольный парк был в разъезде.