Задушенный вой раздавался совсем близко.
Колени полковника наткнулись на что-то костисто-мягкое, обвешанное, как латами, развинченной амуницией.
Наклоняясь и хватая руками зеленую пустоту, Знамский обхватил мечущееся под собой нечто и с ужасом почувствовал под руками расхристанные волосы, тонкую шею, охваченную шершавым воротом. Хрип удушаемого прошел через Знамского как молния и сотряс его всего, до основания, толчками выщелкивая из трепещущих сосудов окопную копоть. До блиндажа двадцать метров, мелькнуло в нем. Подхватив солдата за локти, Званский, задыхаясь, поволок его по жидкой грязи, но вдруг эти руки, вцепившиеся ему в ремень, ослабели и начали разжиматься.
Тогда полковник изо всех сил прижал к полам шинели отваливающуюся набок солдатскую голову, и вытянулся, будто бы стиснутый столбняком. «Как у Рембрандта, – спасая помутившийся разум, спасительно вспыхнуло в нем. – Стоим, как в «Блудном сыне» у Рембрандта».
И Сын – отходит к Отцу.
Луков схватил Званского как раз в тот момент, когда полковник потянулся содрать с себя противогаз.
…Конобеев, ощупывая затвор, дослал патрон и снова остановился: никто не стрелял. Наваливалась тишина. Никто не рвался через проволоку, выкрикивая немецкие рычащие слова, не хватал его за шкирку, понуждая встать перед неприятелем во весь рост.
Перед окулярами, успевшими запотеть, плыли зеленые клубы. Ад наступал.
Конобееву показалось, что его уже нет в живых. Только отчасти убеждала его в нахождении на этом свете примерзшая к пальцам винтовка, да еще облепивший голову противогаз, сделавшийся ледяным. Зеленые струи обволакивали его, текли по нему, закручивались лентами, кольцами, потом будто изнутри приходила жаркая волна, развеивала их, но они появлялись вновь и заполоняли пространство, выдавливая из него душу.
Но душа жила.
Конобеев не знал об этом, но душа его, вечно зрящая, бесконечно ранимая, стонущая и певчая, жила и каменела от горя.
И тогда Конобеев запел. Из него вырвались сначала слова песни, которую он давным-давно услышал от матери. За этой песней, судорогой сводя побелевшие на затворе кулаки, прогремела внутри него веселая и злая плясовая мелодия.
Извне, от распростертой фигуры его, исходил во мглу лишь металлический хрип, но с каждым слогом родной речи солдат напружинивался, изготавливаясь к броску туда, где все это не будет иметь уже никакого значения.
Но тут позади Конобеева вспыхнул и озарил безобразно избороздившие землю окопы красноватый свет: на русской стороне зажгли прожектор, и Конобеев принял его за сигнал к контратаке. Он уже совсем было решил вскочить, закричать что-то неподобное и ринуться вперед, как чья-то рука вжала его в землю. Обернувшись, Конобеев увидел словно бы себя самого: маска была совсем рядом, бледная, жалкая, мышиная. Его ощупывали. По погонам на офицерской шинели Конобеев узнал прапорщика.
– Шиф? Литши-литши, – проговорила маска по-китайски.
Они легли рядом. Прапорщик, выставив наган, вглядывался в разрывы на горизонте. У Конобеева отлегло от сердца: он увидел, что смертельная зелень почти миновала. Стекла отпотевали изнутри, капли на них тихо стекали вниз и щекотали верхнюю губу. Последний спутанный комок газа пронесся мимо, и солдат увидел, что прапорщик украдкой оттягивает нижний край своей маски…
Пальцы Высоковцева забрались под маску и сдернули ее. Слипшиеся волосы в свете прожектора сахарно лоснились.
Задержав дыхание, сдернул маску и Конобеев.
Они смотрели друг на друга, казалось, бесконечно долго, удивляясь и не веря тому, что все позади, точно так же, как вглядывались в лица уцелевших после канонад и бомбардировок, пытаясь угадать, что помогло им самим и тем, кого они видят перед собой.
– Кончено, – сказал Высоковцев. – Кончено, кажется.
В ответ Конобеев беззвучно заплакал.
– Ну-ну, – одними губами выговаривал ему Высоковцев. Ему казалось, что над обезображенным полем расходятся круги ужаса, уступая место чему-то звенящему, как ангельский хор над летним полем.
Вместо размышлений он автоматически поправил планшет, кобуру, подтянул складки шинели и, надвинув фуражку с овальной трехцветной кокардой, пошел докладывать о потерях.
Ночлег
Ватага текла быстро.
Перебежками подвигались сполошные, несшие наскоро укрепленные рогатками вилы, за ними ехали обозные хабарщики, а по краям потока гарцевали те, кто имел под собой лошадей, оглядываясь на атамана, курившего длинную трубку с серебряным мундштуком, которым этот душегуб выдавил человеку оба глаза.
Атаман шел, задумавшись, люди его молчали, зная неумолимый закон русской жизни: три года недорода, на четвертый пагуба. Трех лет всегда доставало, чтобы снести с гиблых мест всех изверившихся, не имевших ни горсти муки на завтрашний прокорм, ни защиты от оброчных солдат. Три заповедных года заправляли душами владетельнее боярской воли.
К вечерней заре усталость одолела молчаливую орду, стали потягиваться на ветру и заворачивать к ближним лескам споро бежавшие еще с час назад. Утомившиеся от волчьей рыси, сбивались вместе и стояли, переминаясь.
– Куды дале? – окликнул атамана подлетевший сзади Крутька. Конь его вился, меча еще отблески давешнего пожара, с нестертыми полосами сажи по бокам, оседланный широкой уральской шалью.
Тот, зыркнув на закатывающееся солнце, указал на гребень высокого холма, вздымавшегося над скучной равниной.
Ушкуйники уже разжигали костер, бежали с чанами к подгорошному ручью, когда послышался свист. Атаман свистнул в ответ и кинулся на спину коню, которого вели за ним. Взъехав на холм, вгляделся в подмигивающую торфяную мглу. Что-то наступало оттуда, небыстрым походным маршем, огромное, дышавшее устало и выпустошенно. Атаман присмотрелся к серой ленте, понемногу вволакивающейся в лощину. Присные его наехали с обеих сторон, следя за кандальниками.
Их было много, идущих широкой колонной по пять голов в ряду, в одинаковых робах до колен, подвязанных кто чем, больше бечевками, в разбитых дорогой опорках, некоторые в колодках.
– Садись! – раздался протяжный крик от хвоста колонны. Этап грянул кандалами и сел разом так, что земля ухнула. Какие-то отомкнутые побежали к мутному ручью с котелками. Увидев это, атаман привстал.
– Здорово, ребята! – крикнул он белевшей лицами толпе. Все они оборотились на его крик. – Откуда бредете?
Никто не отвечал. Свистел по верхам ветер.
– Кто таков? – издали донесся треснувший голос.
– Человек божий, гуляю с надежей! А ты кто?
– Грымзин зовусь Иван, гренадер этапный. Партию веду, – твердо отдалось из низины.
– А много ли людишек твоих? – подал голос Крутька.
– Много ли, мало, с меня спрос! – ответил без испуга служивый басок лет сорока с лишком.
– Слышь, Грымзин! – взвыл атаман. – Ночь темная, моих людишек попробовать не хотишь ли? Вместе бы лютую и скоротали! Скоротали, да и согрелись бы! Страсть люблю я, когда забавы. На провиянт!
– Указу мне нет с прогулящими ночь коротать! Отходи подобру!
Почти тут же за спиной говорящего загорелся дымный огонь, и стал он виден, кряжистый, в колпаке с орловым шитьем и длинным штыком на шомпольном дрыне.
– Слышь, ты, грымза гренадерская, ты – до обиды не доводи! Тут я закон!
– Закон тебе перекладина! Спробуй подойтить – враз экзерсицию сполню! До самой императрикс доведу, щадить не научен! – В свете пламени было видно, как перепуганные сотские ладили конвойную пушечку против обметавшей склоны ватаги.
– Ишь, гнида царева, я ить спробовать горазд, города брал, остроги, слышь?
– Пугать меня без толку, я солдат государев: где голову сложить, там и славу петь!
Атаман оглянулся на подручных. Те стояли приплясывая от холода, и готовы были броситься на дерзновенца по знаку своего главаря.
– Порадуемся солдатом-то? – дыхнул ему Крутька в самое ухо.
Ветер усилился, Грымзин стоял неподвижно среди пестроты искр. Колодники его сделались массой неразличимой, сжимаясь и увеличиваясь при метавшихся тенях. Солдатики с фитилями встали взводом, застегнув узкие воротники мундиров и обнажив палаши, казавшиеся натертыми воском спичками против громады обступающего мрака.
– Разойди! Разойди, кому говорю! – вдруг заорал атаман своим. Удивленная, чернь его попятилась. Вилы, оглобли, сабли, арканы, серпы – опустились.
В ночь затянули два лагеря разные песни. Кандальники пели о скуке скучаевне, вине, кабаке да добром молодце без памяти, ушкуйники – о вольной волюшке да царском указе, суде да виселице, угодниках да архангелах. Лишь к рассвету, незаметно как, запели одно, про лучину да про думы горькия, надсаживаясь с удовольствием, словно соревнуясь, кто искренней и правдивей нажалуется на судьбу.
Наутро по обе стороны трясины чернели два безобразных пепелища, и следы уводили в разные стороны – на одну каторгу и на другую.
Выбор
Старый Яунд прекрасно разбирался в самолетах.
Они делились на маленькие Бипля, похожие на пчел, и грозные Монопля, рокотавшие на все небо.
Та Монопля, что качнулась над ним, была больна: ее мотало из стороны в сторону, она задыхалась, ревела и вдруг, истошно булькнув прямо над головой старика, резко стихла, накренилась, засвистела носом и, как каяк с охотниками, зачерпнутый моржовой ластой, упала где-то за торосами.
Старик намотал поводья Отца-Оленя на ялданг, наклонил его в сторону упавшей Монопли, утер слезящиеся глаза рукавом парки и, кряхтя, стал разгоняться под уклон. В щеки ему из-под ног бились две ледяные промоины, от которых разило рыбьей одышкой, но он устоял на ногах и скоро, пройдя в воротца прибрежных глыб, увидел мертвую Моноплю. Она лежала невдалеке от берега на плавучем льду, совершенно бессильная, плашмя. Поодаль, выкинутый из ее носа ударом, у ледяной кромки лежал уткнувшийся в снег кожаный человек со светлыми волосами. Куртка его была коротка и дымилась на спине. В руке человек держал нож, с помощью которого полз по снегу. Рука была выброшена вперед и окаменела от холода и напряжения.