– Готово. Вот и молодчик.
Перед глазами шли разноцветные круги. Воздуха не было. Ни глотка. Словно в воде или в космосе без скафандра. Сердце выскакивало из груди. Сашуля был в вакууме.
– Понял? Понял, вражина, каков он, наш советский хлеб? Будешь еще из него катыши катать? Будешь? Говори – будешь? Предатель! Антисоветчик! Крыса! Сукин сын! Космополит! Враг народа!
И тут со всех сторон посыпались удары. Сашуля не мог ни заслониться, ни закричать: хлеб мешал.
Эмигрант Александр Мякишев подбросился на кровати и посмотрел в лобовое стекло мансарды.
– Ненавижу!..
По стеклу кипели дождевые капли.
– Ненавижу вас, гады, – нелепо разнеслось в копенгагенской комнатушке на верхотуре. Словно бы ни к кому. На столе гигантскими фаллоимитаторами пролегали и перегибались где-то за горизонтом запакованные в полупрозрачные пакеты датские батоны. Александр схватил тот, что поближе, и с наслаждением стал разрывать на части, топча ногами. Трещала упаковочная бумага, сыпались крошки.
– Сволочи. Коммуняки поганые. Совки заскорузлые, немытые. Ненавижу вас всех. Сами вы падлы! Рабы. Уроды. А я… А я… Я…
В проем двери то ли изумленно, то ли почти безучастно смотрела шлюха Ирэн.
СССР не кончался.
Возможно, в отличие от Мякишева он был бессмертным.
Почти как хлеб.
Выставка Буратино
Серпы, перекрещенные молотами, на ситцевых занавесках веранды напоминали кривоватых птичек. Из-за них задувало мокрым деревом, июльским купанием, а Котя все макал и макал извазюканную во всех банках кисточку, проводил мохнатые линии, отжимал воду, сушил ползущие натеки, снова макал, и не было этому конца: сзади, немолчно поскрипывая суставами коленок, ходил Буратино.
Когда лучи вспрыгивали на картинку, было видно, какая она взбугренная и заплаканная. Листья яблонь сочувственно покрапывали грибной капелью.
– Котя! – вскрикнул Буратино. – Ты опять!
Мальчик съехал с отсиженной ноги и огорченно посмотрел на учителя.
– Котенька, я же просил, умолял, объяснял тебе! Что скажут теперь высокие товарищи? Ты помнишь девиз выставки?
Буратино схватился за жидкие стружки прически, растянув в нервной гримасе страдальческие тонкие губы. Котя посмотрел на рисунок.
– Девиз выставки «В каждом рисунке солнце!» А у тебя?!
Котя подумал. И снова посмотрел на Буратино, зеленая накидка которого колебалась в эту минуту особенно жалко и неприкаянно.
– Но ведь на улице идет дождь.
– Дождь, дождь, дождь!!! Но что это меняет? Солнце-то ты мог нарисовать?! Простое солнце! Смотри, куда ты теперь его поместишь, когда здесь град, буря, торнадо, геенна, ниагарские выкрутасы! Котенька, ты еще маленький, но я тебе скажу сразу, чтобы ты запомнил и никогда этого не повторял, – то, что ты сделал, называется не нашим, чуждым, хотя и понятным словом «формализм». А формализм есть не свойственное никому из нас, советских людей, видение действительности, и это в тот момент, когда каждому советскому мальчику даны от рождения краски, кисточки, личный руководитель, внимание высоких товарищей, светлая дорога в завтра! – Буратино щелкал напомаженными челюстями и носился по веранде, как заведенный золотым ключиком. – Пойми, нас сочтут нравственными диверсантами, и они будут правы, тысячу раз правы! Наша идейность не должна вставать между искусством и практикой, мы должны видеть мир солнечным и радостным, несмотря на отдельные перегибы и уклоны, пойми и усвой, пойми и усвой! Наше настроение не может быть мерилом исполнения! Все уже сказано не нами, мы оформители уже существующего – того, что дано нам в ощущениях! Что ты чувствуешь?
– Мне скучно.
Буратино расширил глаза на пол-лица.
– Тебе – скучно? Советскому мальчику – скучно?! Котенька, одумайся. Ты занимаешься прекрасным искусством изображения. Ты не любишь меня? Я слишком строг с тобой? Но я стараюсь… я же люблю тебя и хочу, чтобы у тебя было все хорошо, глупыш!
– А что такое «чуждый»? – спросил Котя. Ему было страшно видеть учителя таким растерянным, паникующим.
– А почему ты спросил об этом? Впрочем, детям свойственно спрашивать всякую всячину. Я быстро тебе объясню, но, если ты не поймешь, не переспрашивай меня. Это сложно, это почти непонятно, но я буду с тобой предельно честен. Котенька, «чуждый» – это не наш, чужой, не свойственный нам. Ты, наверно, знаешь, у меня есть брат. Старший брат по имени Пиноккио. Он родился давным-давно в Италии, капиталистической стране, далеко отсюда. Разумеется, я не знал о нем ничего, кроме того, что он тоже деревянный человечек, похож на меня, и вовсе не хотел видеться с ним. Мне достаточно было прочесть книгу, описывающую его похождения. Так вот, Котенька, я прочел и убедился – со стыдом и страхом! – насколько этот так называемый мой брат чужд мне. Как измучили и исказили его те условия бытия, которые предоставляются деревянному человечку там, за рубежом. Какой он разочарованный, усталый, циничный, в отличие от меня, несущего золотой ключик всем детям советской страны вот уже столько лет. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Я не хочу встречаться со своим братом. Я презираю его. Я читал только некоторые выдержки из его жизни, которые мне были предоставлены, но там… – Буратино ткнул культей вверх, – знают, что мой старший брат, вместо того чтобы нести свет искусства итальянской детворе, попытался стать человеком и, кажется, даже стал им. Игрушка! Я не стану скрывать от тебя, что много думал о нем и понял, как все это мне чуждо. Я выбрал борьбу, я выбрал единственную свободу – быть собой и никуда больше… никуда, никем… забудь, забудь, заговариваюсь, а он! – он предал суть, он эгоист, он негодяй! Он мой брат, но он должен быть забыт и мной, и тобой, и всеми детишками на нашей земле. Нет Пиноккио, есть Буратино, я, его младший брат, свободен от ошибок и заблуждений раннего империализма, я живу честно, а он – подл, низок, себялюбив. Я не он! Он не я! Вот что такое чуждость, истинная чуждость отчуждения, понимаешь?
Котя честно попытался. Ему было жаль этого престарелого человечка, который учил его макать кисточки, проводить линии, но чаще сидел в огромном кресле и бормотал что-то вроде: «Мкккар ччуддра, ччудо рррафф-фаэлевск кррррыпт хаеш тугодрррр…»
Суставы прогибали фигурку почти независимо от произносимых мантр.
– Что мы будем делать, Котя? Что нам делать? – закружившись волчком на месте, вскричал учитель и внезапно рухнул на пол. Три колоссальные тени с топорами на плечах поднимались к ним из сада, сдавливая половицы рыбацкими безжалостными сапогами. Первый, в зюйдвестке и кричаще-желтом плаще, указал на Буратино кривым и шишковатым средним пальцем, гармонически соседствовавшим с отрубленным безымянным.
– Ты есть мальчик Котя? – послышались басовитые звуки с латышским акцентом.
Котя кивнул и сжался.
– А Он – есть твой наставник, Буратино? – указал он на грубо отлакированные веточки, накрытые накидкой, как саваном.
Котя хотел кивнуть, но не смог.
– ЗАБЕРИТЕ НАСТАВНИКА, ИБО ОН СОГРЕШИЛ. ЗАБЕРИТЕ МАЛЬЧИКА, ИБО ОН НАРУШИЛ. ЗАБЕРИТЕ ВЕРАНДУ, ИБО ОНА НАПАКОСТИЛА. ВЫРУБИТЕ САД, ИБО ОН НАГАДИЛ. СОЖГИТЕ ВСЕ, ОТМЕНИТЕ ВЫСТАВКУ, ВЫЧЕРКНИТЕ ИМЕНА ИЗ СКРИЖАЛИ, ОПУСТИТЕ НЕБО, ПРЕЗРЕЙТЕ СВЯТОЕ, ВЫПУСТИТЕ ЗЛО ИЗ СПИЧЕЧНОГО КОРОБКА, ЗАБУДЬТЕ О ПОДВИГАХ, ИБО ОНИ БОЛЕЕ НИЧЕГО НЕ ОЗНАЧАЮТ.
– ЫППЕР ХЫППЕР ТУМПС!!! – хором прокричали вошедшие, исполняя странную рыбацкую пляску с уханьем и притоптываньем об жалобно задребезжавший пол.
Котя, спрыгнув со стула, подбежал к учителю и взял в руку его горячий затылок. Буратино открыл заплаканные голубые глаза.
– Вот видишь, а все могло кончиться совершенно по-другому! Скорее нарисуй им солнце, пусть они уйдут!
Котя стремительно, на ватных ногах побежал и, оскалившись, прицелился в оранжевую гуашь. Вывернув содержимое банки одним рывком, он припечатал к бумаге огромное кляксовидное пятно, тут же брызнувшее в разные стороны вымпелами расплывающихся лучей.
Стало тихо.
Пришедшие довольно гаркнули: «Салют-привет!» – и, превратившись в серых цапель, спокойно сошли с веранды на подгибающихся мозолистых ногах и исчезли, оставив по себе запах болота.
Буратино, поскрипывая, проковылял к Коте и положил руку ему на макушку. Его жесткая ладонь с едва надпиленными пальцами была как никогда нежна и открыта. Учитель не мог рисовать, он мог лишь говорить, каким должно быть советское рисование.
– Милый мальчик, обещай мне, что никогда ничего не забудешь. А если захочешь нарисовать грозу, если захочешь нарисовать грозу… то рисуй ее. Кто знает, что будет, если ты действительно ее нарисуешь…
Наставник скрипнул шеей, поправил накидку и, опираясь на суковатую палку, сошел в сад плакать.
Чужая сторона
На похоронах Дуремара были Мальвина и Карабас. Лил дождь.
Пиявочник лежал спокойным, по длинному носу стекали капли.
– Да закрывайте же, вы его намочите! – крикнула прима.
Карабас попытался ее обнять, но она стряхнула его руки. Он сделал вид, что не заметил.
– В Пескарей?
– Ой, да. Пожалуй. Отвези меня.
Пролетка остановилась у старого трактира. Карабас подал руку. «Как она постарела, раньше выпархивала как птичка… Проклятье». Вошли. Потянуло дымом, сын старого Джованни вышел из-за занавеса, заслышав колокольчик. Заказали цыпленка, Мальвина взбила локоны, сняла перчатки.
– Ну, рассказывай. Я же ничего о тебе не знаю.
– Порядок, девочка. Что у тебя? Что Мальчишка?
– Он обезумел. Половина труппы в бегах. Интрижки. Я не могу, я не выдержу!
– Девочка моя, может быть, переедешь ко мне? Уверяю тебя…
– Ах оставь, пожалуйста. Ты всегда думал только о себе. Театр! Что я буду без него делать?
– И ты должна поэтому жить с этим деревянным параноиком, пьяницей? Он бьет тебя?
– Барби, я тебя умоляю…
– Бьет?
– Барби…
Она стала крутить ему пуговицу зеленого сюртука.
– Барби, я люблю его, я…
– О дорогая…