И ну пристают к ней, ну пристают. Но она не сдается:
— Не хочу, чтобы моя жизнь зависела от какого-то жалкого чая. Не существует он для меня, и все тут!
Теперь Салиха-апа сидит в сторонке от мужа и сторожихи и всячески подтрунивает над их пристрастием к чаю — мол, они водохлебы и готовы дуть свой чай хоть целую вечность.
Но ее шутки пока не достигают цели. Нам попросту не до них. Мы накрываем дастархан, и на середку ставится медный поющий самовар. В нос ударяет густой аромат чая, приправленного сливками. И сразу скромная юрта приобретает в наших глазах такую значимость и красоту, что с ней не сравниться самым роскошным дворцам.
Во главе нашего пиршества сидит старый Максут. Поначалу его брови нахмурены — он чем-то раздражен. После пары пиал горячего чая его лоб начинает постепенно потеть, и угрюмая озабоченность медленно сползает с его лица. Вот он уже перебросился парой словечек, пока еще будто бы через силу, но мы-то знаем — это преддверие оживленной беседы. Наконец Максут становится красным от жары, словно вышел из парной, и тогда он начинает долгую речь. А слов у него скопилась тьма за время, что он ходил с утра за овцами. Да и вдобавок он еще не наговорился вдоволь и о той поре, когда был молодым и пас овец у бая. Особенно часто старый Максут любит рассказывать о своих проделках, о том, как тайком доил овец и кипятил молоко, положив в чашку раскаленный камень.
Мы тихонько посмеиваемся над его хвастовством, а он, не замечая этого, причмокивает, будто вкус молока тех времен еще сохранился на его губах, и продолжает рассказ. Продолжение нам известно давно. Однажды старшая жена бая пронюхала о его фокусах и, стараясь обезоружить ловкача, отобрала чашку, что была привязана к поясу под чапаном. Но наш герой нашелся и тут. По его словам, он приспособил для своей цели лунку на громадном валуне. Он доил овец над этой лункой, потом кипятил молоко с помощью все того же раскаленного камня и пил, посмеиваясь, потому что лунка, по сравнению с чашкой, вмещала молока вдвое больше.
— Будет молоть-то всякую чушь, — ворчит каждый раз Салиха-апа: она все еще не привыкла к фантазиям своего старика.
— Тебе-то что? Ну и не слушай! Пусть слушают дети, может, им интересно, — как-то возразил Максут. — Им нужно знать, как мы жили в старое время. Для Камар и Шойкары это кошмарная сказка, язви ее в душу. У них другие, счастливые времена, старуха!
На его висках вздулись вены, они тихонько пульсируют. По глубоким морщинам, точно по арыкам, струится пот, стекает к бороде.
— Я видела этот валун, Шойкара. Как-то, кочуя, мы проезжали мимо, и он не удержался, показал. Одно я не пойму, как этот хвастун втаскивал наверх овец? И еще более удивительно, как он пил из лунки? Может, лакал, будто пес? — не унималась Салиха-апа.
— Ну пил и пил!.. — рассердился старый Максут.
Он не нашелся, что сказать еще, и теперь возмущенно поглядывал на жену. Однако это не мешает ему продолжать чаепитие. Он вытирает пот рукавом, наливает очередную чашку и унимается лишь с последними каплями, падающими из крана. После этого он ставит пиалу вверх дном и благодушно гладит живот.
В отличие от него, Камар-женге лишнего слова не обронит, пьет чай молча, пока не опустеет самовар. Черные глаза ее задумчивы, как будто она живет в другом, отдаленном от нас мире. Только когда между Максутом и его женой завязывается жаркий спор, Камар-женге не выдерживает, смеется до слез, чуть отвернув в сторону лицо.
После чая женге прибирает скатерть, моет посуду и, покончив с уборкой, тепло одевается, уходит сторожить отару.
Правление колхоза с года на год откладывает постройку теплых крытых кошар, и поэтому до сих пор овцы зимуют под открытым небом. Мы держим скотину в загонах, огороженных плетеным камышом, а такое препятствие, сами понимаете, нипочем для сильного хищника, и ночному сторожу нельзя даже глаз отвести. Вот и бродит он всю ночь по загону, держит ружье наготове да временами покрикивает.
Человеку, незнакомому с нашими местами, может показаться, будто зима у нас относительно теплая. Мол, у них пески и даже снег выпадает редко, не погода, а благодать. А оно совсем не так на самом деле. Степные снежные метели, конечно, не добрались сюда, но холода зато случаются лютые. Представьте, как в однообразной тиши висит едкий туман, только слышно — потрескивает мороз в песках. А по ночам он проникает до костей, как ни кутайся в шубу. И уж так клянут ночные сторожа эти аяккумские холода, так ругают в сердцах… Я представляю, как осточертели они и нашей Камар-женге за длинные темные ночи.
А нам в это время тепло и уютно. К ночи мы наполняем чугунную печь кизяком и саксаулом, топим ее до такого состояния, когда она становится малиново-прозрачной, и ложимся спать в прогревшейся юрте. Вокруг темно, тихо, временами подает свой голос печь — пощелкивает. А снаружи, будто из другого мира, доносятся окрики сторожей, поднимающие собак.
— Ату, ату! — начинают на одной из зимовок.
Им вторят другие, и катится по зимовкам перекличка; на призыв сторожей тут же откликаются собаки. И так до рассвета перекликаются, перекликаются…
А ты лежишь, свернувшись под одеялом, и слушаешь, как кричат сторожа, лают собаки, а в промежутках фыркают наши овцы. Временами я слышу и певучий голос Камар-женге.
— Ату! — кричит она протяжно.
Потом Камар-женге затягивает песню, заунывную и бесконечную, как эта зимняя ночь. А песен таких у нее в запасе великое множество. Я не помню, чтобы за ночь Камар-женге повторила один и тот же мотив. Закончив петь, она что-то бормочет себе под нос. Вначале я не знал, в чем дело. Но вскоре мне объяснили, что в это время она держит перед собой фотографию мужа и рассказывает ему о своем житье-бытье.
Помнится, как-то поздним утром уставшая за ночь Камар-женге стелила себе постель и я, стараясь ей не мешать, вышел из юрты и пристроился на старом ящике с книжечкой в руках.
День на этот раз выдался ясный и теплый. Солнце успело прогреть пески, и над ними теперь поднимался пар.
Я наслаждался солнцем, покоем. Максут угнал отару давным-давно, и вокруг царило безмолвие. Лишь Салиха-апа царапала землю метлой, подметая загон. И вдруг голос, раздавшийся в юрте, вывел меня из приятного оцепенения.
Мне показалось, будто Камар-женге зовет меня; я вошел в юрту и увидел, что она сидит на деревянной кровати, будто и не ложилась вовсе, и беседует с мужем. И голос у нее ровный и обстоятельный, словно перед ней не старая пожелтевшая фотография с разлохмаченными краями, а живой человек.
— Ну, сам посуди- говорила она. — Перед отъездом ты сказал: «Подожди, я скоро вернусь». Сколько лет прошло, ну посчитай: Война давно закончилась, а тебя все нет и нет. И я одна-одинешенька, как дура, жду, жду, и все попусту. Хоть бы голос подал, а то и не знаю, жив ли ты.
Она пристально уставилась на фотографию, и мне почудилось, будто фотография дрогнула и сказала человеческим голосом:
— Не горюй, обожди еще немножко. Камар-женге почувствовала, что в юрте кто-то есть, и повернула голову.
— А, это ты, Шойкара?! А я вот ругаюсь с одним человеком, — сообщила она со вздохом. — Ты, наверное, и не помнишь его. Когда он уезжал на фронт, ты был совсем маленький. Едва ходить научился. А теперь настоящий джигит. О, сколько прошло времени, только подумать!.. Мы поженились перед самой войной и жили рядом с вами. Помню, твоя мать принесла тебя к нам, чтобы ты отвык от груди. Тебе было два года. Мы думали, будешь кричать, но ты оказался спокойным ребенком. Не плакал. Бывало, покормлю, и ты катаешься по кошме, точно колобок, круглый и крепкий. Очень нравился моему мужу. Он так и говорил: «Вот мужчина!» А ты его называл «дядей хорошим». Вечерами, когда мы ложились спать, ты забирался к нам, обнимал его, а меня прогонял с постели… Помнишь это? Ты не забыл дядю хорошего? — В ее голосе послышались ревнивые нотки.
Милая Камар-женге, ты как бы упрекала меня за то, что я не удержал в своей памяти доброе, что давным-давно сделал этот человек, твой муж. Я пробую вспомнить хотя бы что-нибудь, но у меня ничего не получается.
Но тебе будет легче, если кто-то еще сберег память о твоем муже, и я беру грех на душу говорю:
— Ну конечно же. Я отлично помню дядю хорошего.
Ты не поверила мне, и все же тебе очень хотелось услышать именно это, я вижу по твоим глазам.
Тебя-то, Камар-женге, я помню с того первого дня, который открывает мою память. Тогда было холодно, за окном дул сильный ветер, он рвался в наш дом так, что дребезжали стекла. Мать ушла на работу, оставив мне и четверым моим братьям кусочек хлеба. Мы налетели на него, точно саранча, едва за матерью закрылась дверь, и теперь сидели голодные. Я взобрался на окно и ждал, когда появится мать. Мне было страшно и голодно, и я заплакал, уткнувшись лбом в холодное стекло. Видно, нужда делает память особенно отчетливой. С тех пор моя жизнь стала отпечатываться в памяти, словно на киноленте. И первый кадр начинается с того, что я уткнулся лбом в окно и зарыдал горько и отчаянно. За мной ударились в рев и остальные братья. А ты, Камар-женге, открыла дверь и вошла к нам в комнату.
— Цыплятки мои, не надо плакать. Скоро придет ваша мать, — сказала ты, вытирая слезы у одного из братьев.
Мы притихли поначалу для того, чтобы пожаловаться на голод, и потом разревелись пуще прежнего. Тогда ты повела нас к себе, разделила на части последнюю лепешку, смотрела, как мы жадно уплетаем свою долю, и приговаривала, горестно покачивая головой:
— И все это проклятая война… Даже детей не жалеет…
Сама ты непроизвольно глотала голодные слюни, глядя, как мы доедаем твою единственную лепешку. Я помню, как потом, не выдержав, ты вскипятила воду и пила ее всего лишь с щепотью соли, чтобы как-то обмануть голод.
С тех пор ты часто подкармливала нас. Бывало, наша мать добудет горсточку зерен, пожарит их ночью, потолчет в ступе, и вот нам еда до вечера. И это-то на пять прожорливых глоток. Мы, конечно, съедали в один присест и потом пищали, точно птенцы. И тогда появлялась ты, Камар-женге, и отдавала последнее: то ли кусок хлеба, то ли горсть толкана. Не представляю, что бы с нами сталось, не будь тебя. Мы принимали твою помощь как нечто само собой разумеющееся и входили в твой дом свободно, будто в свой дом. Нередко я засыпал на твоих руках так же безмятежно, как и на руках у матери.