— Это придумали мои враги. Распустили слух, что я украл коврик и выменял на вино. Сперва я разозлился, потом стал поддакивать лжесвидетелям — пусть уж говорят обо мне правду.
— Тогда назначь встречу на базаре, — где тысячи людей, там двое незаметны.
— Наверное, ты прав. Я подумаю.
— Будь осторожен, Гийас ад-Дин, и помни — у тебя есть друзья.
— Да, да, Джинн, это одно из утешений стариков, островок в изменчивом мире превратности. Не провожай меня и хорошо подумай о домике Умара ибн Аббада.
5. ДОРОГА В ТУС
Хайям въехал в Тус с восточной стороны, через ворота, в которые вошел караван верблюдов, груженный золотом по повелению султана Махмуда Газневи — плата Фирдоуси за «Шахнаме», а в тот же день и час из западных ворот Туса, скрипя огромными колесами, выехала арба с телом поэта. Вспомнив эту печальную историю, имам пробормотал:
Воду, которую не дали при жизни,
После смерти вылили на его могилу.
Тус славился яркими паласами, сладкими дынями, чистой проточной водой, фисташковыми рощами и тем, что здесь, в доме торговца аптекарским товаром, родился великий ибн Хайян, прозванный Джабиром, то есть Костоправом, ибо он поставил на должное место медицину. Увы, от дома Джабира не осталось даже развалин, а в доме Фирдоуси жила дряхлая старуха, Хайям видел ее — она стояла у ворот.
Понукая мула, Хайям проехал дровяной базар, знаменитое водохранилище глубиной в сорок ступеней, земляную дамбу, желтую от созревших дынь, и по тесным, грязным улицам добрался до караван-сарая Толстого Ибрахима — здесь они сговорились о встрече с посланцем Саббаха. Караван-сарай был старый — прямоугольная просторная постройка с четырьмя угловыми башнями, придававшими ей внушительность и подобие крепости. Прочные стены отбрасывали внутрь двора прохладную тень и манили отдохнуть после долгого пути. Ни сторожа, ни управителя не было видно, хотя в полуденной тишине, казалось, еще слышался отзвук караванных колокольцев. Стертые каменные плиты двора свидетельствовали, что уже много лет по ним ступают верблюды, топчутся овцы и козы. В некоторых помещениях были сложены вороха верблюжьей колючки, кипы прошлогоднего сена, мешки с овсом. Пахло навозом, пережаренным мясом, терпкой кожурой неспелых грецких орехов, которую, мелко истерев, добавляют в корм лошадям, предохраняя от болезней соленой воды, неизбежной при переходе через громадные солончаки Дешт-и-Кевира.
Наконец на крик Хайяма вышел, утирая замасленные пловом губы, плечистый сторож свирепого вида и молча проводил почтенного имама в комнату, отведенную ему в западной башне. Обычно здесь было сыро и зябко от толстых стен, но сейчас горела жаровня и глиняный светильник с пятью рожками. От серебряного кувшина для омовений прохладно пахло розовой водой. Пол выложен шестиугольниками из зеленого камня, на котором точильщики точат ножи. Пушистые хорасанские ковры и драгоценный столик, инкрустированный по черному дереву редким янтарем, придавали маленькому жилищу неожиданно великолепный вид. Кто-то, видимо хорошо знавший привычки Хайяма, оставил на столике обливное блюдо с засахаренным миндалем и сосуд из полированной коричневой тыквы, полный чудесного вина. В этом Хайям убедился прежде, чем скинул туфли.
Выйдя из башни, ученый смыл с лица пыль в маленьком бассейне, нашел Толстого Ибрахима, принимавшего с приказчиком освежеванные бараньи туши для кухни, и справился о цене — он рассчитывал на кров поскромнее.
— Не утруждай себя заботами, имам, я свое получил. Если захочешь приказать, позвони в серебряный колокольчик — все будет исполнено без промедления.
Гийас ад-Дин обрадовался и поспешил к себе. Достал из дорожной ковровой сумки «Книгу исцеления», с которой никогда не расставался, и раскрыл на странице, заложенной золотой зубочисткой. Но читать не пришлось — дверь открылась и вошел Саббах. Да, Хасан ибн ас-Саббах аль-Химьяри. Не страшась и не оглядываясь, хотя за его голову, положенную на весы, султан Мухаммад обещал золота впятеро тяжелее.
Хайям усмехнулся: с каких пор добро стало дешевле зла, что цену человеку теперь назначают не за ум и красоту, а за жестокость? Разум нынче в цене чеснока, злодейство же ценят на вес золота и даже впятеро дороже.
Хасан Саббах стоял перед Хайямом в черном войлочном колпаке и тяжелом, распахнутом на мощной груди, Драгоценном халате, тесно затканном маленькими золотыми бута — символами огня, похожими на стручки горького перца. Под халатом виднелась голубая накидка, нетуго перепоясанная широким черным поясом, тоже изукрашенным бута, но серебряными. Кожаные туфли с острыми загнутыми носами опирались на узкие серебряные каблуки. На шее висело украшение с блюдо величиной — нестерпимо-синий громадный овал из бадахшанского лазурита, оправленный в затейливую золотую филигрань. Тяжелая ладонь сжимала посох, вверху окованный серебром и украшенный крупным, нежно мерцающим жемчугом. Саббах молча остановился в дверном проеме и спокойно смотрел на Хайяма. Казалось, такой человек мог только стоять — так он был строг и неподвижен. Поэтому Хайям тоже встал — босой, домашний, незаметно вытирающий о халат палец, липкий от засахаренного миндаля. Молча они стояли — седобородый, уже сутулящийся ученый и могучий твердощекий властелин исмаилитов, густо заросший прямой черной бородой.
— Тебе понравилось вино, Гийас ад-Дин? Оно из погреба султана Малик-шаха.
— Да, оно густое и красное…
— «…как кровь, которую ты пролил» — ты это хотел сказать? Не бойся, я пришел тебя выслушать.
— Раз ты пришел слушать, значит, я должен говорить. Но сначала ответь, что ты хочешь узнать от меня? И сядь — мы оба проделали неблизкий путь.
— Что я хочу узнать? Ах, Гийас ад-Дин! Мне ли задавать вопросы тому, кто вопрошает лишь творца, минуя даже аллаха? Разве я Малик-шах, чтобы спрашивать у тебя? Разве я проклятый Низам ал-Мульк, чтобы советоваться с тобой? Я всего лишь нищий, просящий слова справедливости и правды. Ты не умеешь лгать, поэтому я умолял тебя назначить мне день встречи; вот моя протянутая рука, Гийас ад-Дин, — она протянута за подаянием истины.
— Саббах, мы не дети, и я знаю, зачем мы встретились здесь. Твоим именем пугают детей и взрослых, султан Мухаммад — да продлит его дни аллах! — собираясь в гарем, надевает под платье кольчугу, опасаясь твоих молодцов, накурившихся гашиша. Ты убил Малик-шаха, и Низам ал-Мулька, и тысячи других, имена которых знаешь лучше, чем я.
— Да. И мне известны имена тех, чья смерть идет за ними неотступней тени. Как врач, ты должен знать, что при болезни отворяют кровь, чтобы больному стало легче.
— У каждого врача три средства — слово, лекарство и нож. Ты же, не испробовав первых двух, поспешил взять нож, а так поступают мясники, но не целители.
— Разве это не твои слова:
Тому, кто сведущ в тайнах мира,
Радость, горе и печаль — все одно.
Раз добро и зло мира равно пройдут,
Хочешь — будь болезнью, хочешь — снадобьем.
— Мои. Но я удивляюсь тебе, Саббах: когда мы были детьми, ты спрашивал меня, где писать «каф», а где «вав», а теперь ты считаешь себя всезнающим и не нуждаешься в советах, хотя сейчас каждая твоя ошибка ужасна. Пей вино.
— Аллах не разрешил нам это.
Хайям пожал плечами и выпил.
— А все, что ты делаешь, он разрешил? Вложить в руки глупцов ножи… Пролить кровь правоверных… И разве ты не знаешь, что человек — самое совершенное творение аллаха?
— Это не помешало тебе поднять руку на подметальщика Мансура.
— Я поступил нехорошо. Но ты сравниваешь несравнимое, Саббах. Замахнуться на одного или зарезать тысячу — понятия разные, и следствия таких поступков несоизмеримы. Скажи мне, как называется то дерево, которое ты так щедро поливаешь кровью?
— Имя ему — справедливость. И с этого дерева я срежу все сухие ветви, заботясь, как истинный садовник, о плодоносящих. — Огромные карие глаза Саббаха смотрели спокойно, не мигая, но в их спокойствии была видна досада и усталость, как у родителей, рассказывающих очевидное непонятливым детям. — Ислам состарился и оплешивел, я верну ему силу.
— Такая беседа может длиться бесконечно, ибо примеров множество на каждый случай. Я скажу «два-три», ты ответишь — «три-четыре», я — «пять-пять», ты — «шесть-шесть.[18] Но ведь мы прожили жизнь, Саббах, и научились причину отличать от следствия, слова от поступков.
— Закон, основанный на лжи, всю жизнь пропитывает ложью.
— Конечно, ложь отвратительна — ты прав, но стало что-то слишком много правд, просто глаза разбегаются — как на базаре; не знаешь, у какого торговца она слаще и дешевле. Но торгующему нелишне знать: если чего-то слишком много в продаже, товар падает в цене и можно остаться в убытке.
— Я не купец, Гийас ад-Дин, откуда мне знать их хитрости?
— Ты озабочен, что наша жизнь пропитана ложью. Синее решил перекрасить в красное. Мой прадед был красильщиком, и я в этом деле понимаю. Ты слишком торопишься, Саббах, а по мне пусть жизнь будет пропитана ложью, но не кровью — от лжи имеется лекарство, от смерти же исцеления нет. Пророк — наилучшие молитвы и привет над ним! — сказал нам: «Люди! Оглянитесь!» Мы оглянулись и увидели вокруг мерзость, ложь, беззаконие, а впереди, в конце пути, — благополучие и справедливость. Но этот путь не одинаков для всех, многие не смогли его пройти. И все-таки это путь, движение, развитие. А ты, смеясь над людьми, идущими по пути, указанному пророком, думаешь: «Глупцы! Вы слепые и заблудившиеся. Уж я-то устрою это дело!» И ты бьешь народ палкой по ребрам, считая себя единственным вожатым, знающим тайный смысл грядущего. «Нам предопределено свыше», — твердят такие, как ты, а их предопределение на самом деле — выдумка, или болезнь, или врожденное слабоумие.
Хайям налил из тыквы вина, перелив через край пиалы, и, боясь расплескать еще больше, нагнулся и отпил, вытянув шею, как курица.