Санаи прочитал красивым звучным голосом:
— Вот фарраш и свернул веревку моего шатра. Помню, мой учитель шейх Мансур назвал одного человека трусом, хотя его лицо украшал сабельный шрам. Человек крикнул: «Ты лжешь! Я воин и не раз смотрел в лицо смерти». Шейх Мансур ответил, а я запомнил: «Все мы с первого дня рождения смотрим в лицо смерти. Даже когда спим, мы смотрим ей в лицо».
— Разве ты раньше не болел, Хайям? Разве, болея, не выздоравливал? Скоро ты сам улыбнешься своей печали.
— Не надо слов, добрый Санаи. Раньше я болел, а сейчас умираю — в этом вся разница.
Хайям закрыл глаза. Санаи сделал знак гончару, показывая на занавеску. Молча они сидели на айване, пока муэдзин не призвал правоверных к молитве. Оба опустились на колени лицом к Кыбле,[27] прося аллаха продлить дни жизни Хайяма.
Частые капли дождя застучали по листьям, в арыке вскипали пузыри, серебряные гвоздики капель прибили к дороге мокрые листья. Сад, иссеченный косыми струями, окутался дымкой испарений и нежным запахом увядания. Мурод-Али вспомнил о блюдах и кувшинах, оставленных во дворе, — сейчас, омытые небесной водой, они расцвели, как тюльпаны в долине, но им нужен теплый ветер, а не сырость. Что ж, дети знают дело не хуже отца, и беспокойство излишне. Трех сыновей и дочь принесли ему жены. Сейчас остались сыновья — Муса, Керим, Мурод-Вафо. Хвала аллаху, будет кому обмыть его тело на досках и отнести на кладбище — рядом с Зейнаб.
А Санаи думал о своем. О Мерве, где за молодым Хайямом толпой ходили младшие ученики медресе. Уже тогда он выбрал дорогу, о которой сегодня говорил ученику, и шел по ней, пока хватило сил, уйдя так далеко, что идущие следом потеряли его из вида и вряд ли догонят через сто лет. Шейх Санаи чувствовал, как его сердце истекает, словно сургуч на огне, и кусал пальцы от горя. Он осторожно прошел в библиотеку, где лежал Хайям. Бережно взяв руку, Санаи прислушался к пульсу — удары сердца отдавались в пальцах, как запоздалые капли дождя, срывавшиеся с веток.
Но Хайям не спал — он лежал, надеясь, что так ему никто не помешает. Слишком мало времени осталось быть наедине с собой. В эти минуты он видел себя шестилетним мальчиком с черной косичкой на бритой голове. Отец с утра ушел в мастерскую, мать готовит обед. Проходя мимо Омара, она обязательно целует сына, а если руки свободны и не в муке или масле, обнимет и прижмет к груди. Но масло в доме бывает редко, по праздникам. Полтора мана[28] пшеничного хлеба стоят дирхем, и три мана ячменного хлеба стоят дирхем, поэтому мать покупает только ячменный. Отец кроит и шьет с утра до вечера, иногда надолго уходит из дома и возвращается усталый, но обязательно с подарком для Омара — свистулькой или горстью засахаренных орехов. Гости к ним не ходят, зато Омар любит ходить к соседям — его кормят.
Посреди комнаты висит деревянная колыбель, подвешенная к потолку на четырех веревках, в ней недавно поселился младший брат Омара — Юнус. Его поят молоком из деревянного рожка, и он смешно чмокает губами, пуская пузыри. Омар, сложив за спиной руки и привстав на цыпочки, часами смотрит на брата, удивляясь, что он такой маленький и не умеет говорить. Он даже перестал играть на улице — так интересно смотреть на малыша. Но однажды ночью Омар просыпается от крика матери и, затаив дыхание от страха, видит сквозь дырку в одеяле, как мать целует братишку и плачет, а отец молча перерезает ножом веревки колыбели. Приходят соседки и, обнимая мать, тоже плачут. Так страшно! Какая-то старуха ведет Омара за руку в чужой дом и кормит пловом, и жалеет его. Через три дня за ним пришел отец; его черная борода поседела. «Отец, ты испачкал бороду мукой?» — спросил Омар.
Через несколько лет, когда он уже окончил мактаб[29] и начал учиться в медресе, родилась сестра; отец снова подвесил к крюкам люльку, но Омар больше не подходил к ней. Часто он убегал подальше от дома и, сев на корточки под деревом, думал о Юнусе. Иногда ему казалось, что он только во сне видел брата, потому что отец и мать никогда о нем не вспоминали, а он помнил. С детства он привык находить ответы — неизвестность мешала жить, от нее чесалось тело и пропадал сон. Однажды, когда отец уехал в другой город, Омар спросил у матери, чистившей золой медный афтобе: «Мама, а Юнус к нам никогда не придет?» Мать, выронив кувшин, зажала рот грязной ладонью. Утерев слезы, она рассказала сыну, что, когда умер Юнус, у них с отцом не было даже медной фельсы, и они на коленях просили чужих людей, спешивших на кладбище, положить в могилу и Юнуса. Видно, у тех людей было доброе сердце, потому что, сами измученные слезами, они услышали чужое горе. И маленького Юнуса положили в землю и вылили на могилу воду, а мать никогда больше не встречала тех людей, и никто не мог указать ей могилу сына среди чужих могил.
Вот о чем думал Хайям. Он печалился, что, побывав в Мекке и Багдаде, Самарканде и Балхе, Газне и Герате, так и не пришел к единственному брату. «Мы виноваты, брат, но я уже иду к тебе. Я возьму тебя на руки, и мы всегда будем вместе. Ты, конечно, не узнаешь меня, Юнус, ведь мне тогда было шесть лет, а сейчас восемьдесят два, зато я знаю столько интересных сказок, умею делать свистульки из глины и камыша и бумажные лодки».
Хайям услышал тихие шаги — вошла сестра.
— Брат, ты спишь?
— Да, сестра, я сплю.
— Но ты же говоришь со мной!
— Это во сне.
— До шуток ли теперь? Пришел имам Мухаммад ал-Багдади.
— Разве ты ему больше не жена, что называешь его так пышно? Скажи: «Пришел твой свояк», — я пойму. Если он пришел поучать меня, ответь, что я умер. А если навестить больного, пусть войдет.
Имам Мухаммад ал-Багдади искренне заботился о людях, но своими бесконечными наставлениями и советами так надоел им, что, завидев в конце улицы его огромный белый тюрбан и темно-русую бороду, люди запирали ворота, как перед нашествием врага. Мухаммад ал-Багдади не замечал насмешек, потому что желал ближним добра, но эти пожелания терпеливо сносила только его жена, еще в детстве оглохшая на левое ухо.
Почтенный имам вошел с полной корзиной трав, мазей, втираний; в одной банке извивались болотные пиявки, в другой хранились засушенные скорпионы. Тут же лежали печень зайца, жир барсука, медвежья желчь и еще какие-то снадобья, достаточные для умерщвления десяти самых крепких людей.
Свояк с трудом поднял корзину, чтобы Хайям поразился могуществу современной медицины.
— Имам Гийас ад-Дин, я пришел исцелить тебя! Я два дня беседовал с лучшими врачами Нишапура и поспешил тебе на помощь. Да будет тебе известно, что сотворил аллах в человеке сердце, и селезенку, и легкие, и шесть кишок, и печень, и две почки, и две ягодицы, и костный мозг, и кости, и кожу, и пять чувств…
— Дорогой свояк, а еще аллах дал каждому из нас язык. К сожалению, у некоторых людей он длиннее шести кишок и шире двух ягодиц, и от болтунов больше бедствий, чем от чумы.
— Да, да, я, кажется, читал об этом в одной редкостной книге…
— Где же ты взял ее? По-моему, у вас дома только одна книга.
— Книг у нас пять, но ту я читал в Багдаде.
— Там в нише лежит книга, обернутая в красный шелк. Достань ее и дай мне.
Мухаммад ал-Багдади достал нужную книгу. Это была «Книга исцеления» Ибн Сины, написанная каллиграфом на тонком белом пергаменте, украшенная редким переплетом из сандаловых дощечек. После чтения пальцы долго пахли душистым деревом. Найдя главу о едином и множественном, Хайям, водя пальцем по строкам, прочитал нужное место и заложил страницу золотой зубочисткой.
— Скажи сестре, чтобы послала за Абдаллахом ал-Сугани в квартал кузнецов. И пусть приготовит самый лучший обед для моих гостей. За вином попроси сходить Санаи. Деньги у меня под подушкой. Десять динаров…
— Но ведь ты не пьешь!
— Ступай и сделай, как я сказал.
Хайям остался один. Он ждал боли. Обидно, что боль отнимет у него последние силы, которые так нужны ему сейчас, и он, вместо того чтобы обратиться к аллаху, будет снова кричать и задыхаться. Как глупо, что он так долго откладывал приготовление к смерти! А ведь за жизнь, как за баню, платят при выходе. Чем же заплатить ему? Он оставляет людям знание и крылатые рубаи, разлетевшиеся неведомо куда. А у Мурод-Али останутся трое сыновей — это достойное оправдание перед богом, ибо знание, как бы бесценно оно ни было, похоже на сокровища, спрятанные в тайнике или розданные нуждающимся. А дети — это сад, цветущий и плодоносящий, бесконечное продление жизни. У него был отец Ибрахим, и у Ибрахима был отец, прозванный Мешочной Иглой, и у того был отец, и у того… И нет конца корню, уходящему во время, как нет числа ветвям, разросшимся от ствола.
Но разве его книги рождены не им? Разве его рубайят — не его дети? Разве он не огорчался за них и не радовался им? Не обманывай себя, Хайям: имам ал-Багдади тоже скрипит пером, зачерняя бумагу; никчемный рифмоплет Нишапури строчит касыды, и торговец бумагой изводит тюки бумаги. Нет, ты поплясал, как кукла балаганщика, — и снова пора в сундук, в дорогу. Мир не стал богаче с твоим приходом и не обеднеет, когда ты уйдешь.
А ученики? Санаи, Абу-л-Хотам Исфазари, Низами Арузи, Абд-ар-Рахман Хазини, ал-Байхаки, Аффан… — их много, просто некогда вспомнить всех. Но сколько ни вспоминай, Хайям, такого, как Джузджани у Ибн Сины, у тебя никогда не было, хотя ты ждал его всю жизнь. Как молитва, совершенная в Мекке, равна ста тысячам молитв, так и Джузджани дороже тысячи учеников. А может, ты был плохим учителем, скупым на доброту и откровение? Все говорят о твоей скупости, и только покойники могли бы свидетельствовать о доброте. Яс-мин, Кора, Зейнаб… Золотой браслет с колокольчиками… Пушисто сросшиеся брови, шатер душистых волос над выпуклым детским лбом…