Старик развязал узел веревки и задохнулся от боли, расколовшей и обуглившей его, как молния дерево. Последнее, что он увидел, — оперенное древко стрелы, дрожащее перед глазами.
Два воина в холщовых куртках с нашитыми полосками буйволовой кожи осторожно подошли к хрипящему старику. Высокий отложил лук и, осторожно вытянув руку с блеснувшим ножом, приподнял голову за седые спутанные волосы, чтобы не испачкать кровью сапоги и штаны. Второй что-то искал между корнями шелковицы.
— Господину показалось, Али. У этого бродяги, наверное, нет и медной фельсы.
— А я своими глазами видел, он что-то прятал.
— Уж не это ли? — Длинный поднял младенца.
— Хо-хо-хо! От этого змееныша воняет, как от тухлой рыбы. Самое подходящее имя для него — Аффан.[3]
Воин обтер мальчика тряпкой, завернул в плащ, сорванный со старика, и понес к дороге. За ним, недовольно ворча, шел второй, вытирая о рукав лезвие ножа.
На дороге их ждал надменный всадник в тяжелом парчовом халате и пышной чалме из тончайшего касаба. Белый конь нетерпеливо приплясывал, зло косясь на двух скакунов с притороченными ковровыми сумами: один конь был масти кумайт — с рыжей гривой и черным хвостом, второй хурма-гун — цвета хурмы.
— О господин, мы нашли только этого ублюдка.
— А что еще, дети шакала?
— Бронзовую пуговицу и нищего бродягу, он уже не дышит.
— Ладно, сунь этого щенка в мешок — и в путь. Хоть мальчик? Сам вижу. Отдашь его начальнику рабов, пусть запишет.
Господин ударил коня плетью, и всадники, качнувшись в седлах, поспешили в путь. Порыв ветра долго гнал за ними пыль, потом вернулся к одинокой шелковице и дунул в дудочку. Она жалобно запела.
2. СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР
Последний верблюд не успел еще пройти арку постоялого двора, как сразу густо повалил снег. Купцы приказали слугам достать из тюков тулупы, теплые сапоги и, на всякий случай, походные жаровни со звонким березовым углем.
Хайям плотнее запахнул халат из верблюжьей шерсти. Он и Абу-л-Хотам Музаффар ал-Исфазари ехали на мулах в самом хвосте каравана, за ними только конные воины — конвой. Издалека оба имама были как братья — в чалмах из зеленого бухарского касаба, в ниспадавших на плечи накрахмаленных тайласанах — черных накидках, отличающих судей и ученых. Хотя Исфазари давно уже прославился трудами по астрономии и геометрии, до сих пор в нем сохранилась давняя привычка во всем походить на учителя.
Древняя дорога, выбитая в хорасанской земле еще воинами Александра Македонского, протянулась на сотни фарсангов, соединив город Нишапур и город Балх. Не один раз прошел ее Хайям: и с торговыми караванами, и с гонцами султана Малик-шаха, и в одиночестве, но всегда это случалось весной или летом, и первый раз зимой. Поэтому он не подумал о снеге. Светило солнце; белые сугробы, в некоторых местах до половины скрывшие высокие колья, ограждавшие дорогу, слепили чистым светом и еще не обдавали лицо холодом. Подняв к глазам ладонь с одинокой снежинкой, Хайям внимательно рассмотрел крошечную звездочку, пока она не превратилась в сверкающую каплю. Попробовал языком — вода пресная. «Что ж, по крайней мере мы избежим несчастья всех караванов — жажды», — подумал он.
От головы каравана по обочине дороги, лихо избоченясь в седле, скакал всадник. Когда он осадил коня, Хайям узнал в нем караван-салара — помощника караван-баши, отвечающего за всех верблюдов, мулов, лошадей. Поперек его седла были перекинуты две шубы из волчьего меха.
— Господин, купцы из Балха просят тебя и твоего достойного спутника принять эту одежду.
— Передай им нашу благодарность. Как ты думаешь, сколько дней нам еще идти до Балха?
— Если аллах так повелит и не будет пурги, через месяц мы войдем в ворота Матери Городов.
Караван-салар пронзительно свистнул, и конь, взметая копытами снежную пыль, размашистой рысью пошел вдоль вереницы неторопливых верблюдов.
— Ну, Абу-л-Хотам, тепло тебе в волчьей шкуре?
— Я больше надеюсь на чалму, учитель. Кому суждено замерзнуть, тот окоченеет и в бане.
— Вот как? Раньше я не замечал за тобой таких открытий, да и отец твой всегда больше полагался на свои глаза и уши, хотя надел чалму хаджи,[4] когда тебя еще не было на этом свете. Когда остановимся на ночлег, пожалуй, спрячу тыквы с вином, а то, чего доброго, ради спасения моей души ты выльешь вино на землю. А помнится, в Исфахане ты не отставал от Абд-ар-Рахмана Хазини и Наджиба ал-Васити в богоугодном деле осушения кувшинов, даже я порой не мог за вами угнаться.
— Ах, учитель, какими только грехами мы не испытываем терпение аллаха в молодости!
— Значит, ты с тех пор состарился, а я помолодел?.. Но если ты стал чаще обращаться к Корану, чем к трудам Евклида и ал-Хорезми, тебе непростительно не знать, что терпение создателя поистине безгранично и одним кувшином больше или меньше — что ему за дело? Разве, кладя ощипанную курицу в котел, ты считаешь, сколько зерен она склевала?
— Но мы говорим о людях…
— А к людям терпение всемилостивого никогда не иссякает. Даже халифа Муавию — да будет мир над ним! — никто не видел в гневе. Или ты не читал об этом? Когда я рассказал удивительный случай с ним великому визирю Низам ал-Мульку, он поспешил записать эту историю в свою книгу «Сиясет-намэ».
— Расскажи, учитель. Может быть, она и мне послужит уроком.
— Известно, что халиф Муавия был человеком очень кротким. Во время приема, когда перед ним сидели приближенные, к нему подошел молодой человек в изношенной одежде. Приветствуя халифа, он без стеснения сел перед ним и сказал: «О повелитель правоверных! Сейчас я прихожу к тебе по одному важному делу. Если исполнишь, скажу!» Муавия сказал: «Все, что возможно, исполню». — «Узнай, что я человек чужестранный и не имею жены. Твоя мать не имеет мужа. Отдай мне ее в жены, дабы я был с женой, а она с мужем, а тебе будет вознаграждение». Муавия сказал: «Ты человек молодой, она же настолько старая женщина, что во рту ее нет ни одного зуба. Почему ты желаешь ее?» — «Потому что я слыхал, что она обладает большим задом, я же люблю большой зад». Муавия сказал: «О господи! Мой отец также взял ее в жены за это качество, другой заслуги она не имела; от этой страсти он и умер. Однако я передам этот разговор матери; если она пожелает, никто не будет препятствовать ей в этом сватовстве». Он так сказал, и в нем не обнаружилось раздражения.
Исфазари засмеялся.
— И чем же кончилось у них дело?
— Точно не знаю, но думаю — они договорились. Какая же старуха откажет молодому?
— Ты прав, отец! В нашем селении тоже случилось такое.
Хайям обернулся и увидел за спиной молодого воина в лохматой бараньей шапке. Конь под ним приплясывал, косясь лиловым глазом на тяжелую плеть, свисавшую с запястья всадника. Воин вытер рукавом халата слезы со щеки.
— Судя по твоему налучию и колчану, ты уже четвертый год несешь службу?
— Да, в Новый год будет четыре. Я старший в семье, вот и пошел в солдаты. Кормят до отвала, одежда и оружие казенные, жалованье платят, можно и домой кое-что послать. Скоро получу новое седло, узду с серебряными звездами, палицу — плохо ли? А земля в наших местах тощая, не то что зад той старухи, о которой ты рассказывал. Одни камни на ней растут.
— И много у вас земли?
— Совсем нет, хаджи. Отец с братом копают колодцы — это занятие у нас по наследству.
— Как же узнают, где вода?
— Где саксаул, там и вода. Копай вдоль корня!
— И глубоко?
— Иногда на пятьдесят локтей, иногда на сто. Дело простое, но очень тяжелое. Сначала пальцы опухают, потом начинаешь кашлять. А когда из горла пойдет кровь, ни один лекарь не поможет.
— Как же зовут тебя, сынок?
— Рахматулла.
— Видишь, как получается, Рахматулла: не успели мы пройти и одного фарсанга, а ты узнал новое от меня, и я у тебя кое-чему научился.
— Ха-ха! Шутник ты, отец! Будем проезжать Карабиль, там наше селение. Если остановимся неподалеку, прошу тебя быть гостем в родительском доме. — Воин поклонился и повернул коня к начальнику конвоя, взмахом руки приказавшему приблизиться Рахматулле.
— Учитель, и что у тебя за страсть — тратить время на разговоры с низкорожденными? То с кузнецом, то со стражником, то с огородником.
— А ты знаешь, Абу-л-Хотам, кем был мой отец Ибрахим? Он шил палатки. И дед Омар шил палатки, отсюда имя мое — Хайям. За высокий рост и худобу деда прозвали Омар Мешочная Игла. А прадед Юсуф красил верблюжью шерсть в зеленый, синий и шафрановый цвета. И сколько бы я ни копал вглубь корень рода своего, мне не найти там эмиров и халифов. И вот эти руки в мозолях и ожогах щелочи — руки не имама, а подмастерья.
Абу-л-Хотам посмотрел на руки учителя, потом на его лицо: желваки отвердили широкие смуглые скулы, черная жесткая борода выбилась из-под накидки белки разгневанных глаз покраснели; в минуты гнева мало кто мог выдержать тяжелый, безжалостный взгляд Хайяма.
— Тебе, сыну ученого и внуку ученого, не понять, что несколько поколений должны были откладывать каждый медяк, чтобы я первым в своем роду научился читать и писать. Моя мать — да будет память о ней долгой, как моя печаль! — не могла прочитать ни одного слова, начертанного рукой сына, — слезами радости она читала их. И я никогда не осквернял память о родных высокомерием, не считал себя возвысившимся над ними только потому, что узнал то и это, а они не знали.
— Прости, учитель, если я тебя обидел.
— Да, ты меня обидел. Но дело не в обиде, слово не камень — голову не разобьет; я хочу, чтобы ты понял: мы стали высокими людьми лишь потому, что о нас всю жизнь заботятся низкие. Они вбили эти колья вдоль дороги, чтоб мы не сбились с пути; они вырастили для нас пшеницу и виноград, чтоб мы не знали недостатка в хлебе и вине; это они сшили нам одежду, сделали из тростника каламы и бумагу, сложили из кирпичей обсерваторию в Исфахане и смастерили по твоим чертежам астролябию, какой не было ни у одного астронома мира. Что мы без этих людей? Снежинка… Смотри: дохнул — и нет ее. — Хайям задумался. Из шубы доносились его вздохи, — Ты мог бы вычислить ее объем и вес?