Запах цитрусовых духов — страница 13 из 40

Он молчит. Смотрит исподлобья, как смотрел тогда, когда я, шестнадцатилетний, пришёл к нему с разбитыми костяшками после драки с наркошами. “Ты слабак, Славик”, – сказал он тогда. Сегодня его глаза говорят то же самое.

Артём впивается в грудки, прижимая к стене.

– Запомни это. Или ты научился зарабатывать деньги как-то по другому, а? Говори, щенок! – его крик бьёт по ушам, как рёв толпы.

Внутри всё сжимается. Вспоминается, как бабушка учила: “Не греши, Слава, Бог накажет”. А я грешил. И продолжаю. Но разве это грех – бить тех, кто слабее? Или грех – позволять себя бить?

– А, сука?! Может вязать научился?! Или игрушки детям делать?! – его колено врезается в солнечное сплетение. Не больно. Больно от того, что он прав. Я – пустой. Как тогда, в церкви, когда дедушка шептал: “Ты – ничто без веры”.


***


“Иже бо отпущаеши грехи человеком, отпущены им будут…” – слова молитвы обрываются, как ножом перерезанные. Алекса. Её глаза – два чёрных колодца, куда провалилась моя душа. Молитвы не спасают. Они питают её образ в голове. Каждую ночь. Каждый. Чёртов. Сон.

Холодный пот – как тогда, в подвале, когда Серафим смеялся: “Давай, Святой, помоги мне – она же любит это!” А я помог. И теперь её кровь въелась в мои кости, как ржавчина в стены общежития.

Валюшенька выгнала. Права. Кто захочет делить постель с тем, кто визжит во сне, как забиваемая свинья? Её слова вчера: “Ты даже не мужик. Ты – харча с крестом на шее”. Крест горит под майкой. Прости, бабушка.

Стенка дрожит от удара:

– Заткнись, уебище! Спать не даёшь!

Общежитие. Вонь туалетов, крики в коридоре, плесень на стенах. Как тогда, в детдоме. Только теперь я сам выбрал эту клоаку. Дверь скрипит – Валюшенька вздрагивает. Пронесло. Но пол – предатель. Половица визжит, как Алекса, когда я…

– Да как же ты заебал… – её голос, полный яда.

“Ударившего тебя в правую щёку обрати и левую” – всплывает бабушкина молитва, когда переплёт врезается в бровь. Боль – как тогда, в церковном подвале, где отец Сергий учил меня смирению. Только теперь бьёт не крест, а Валюшенька. И не за грехи, а за то, что я – живой труп в её постели.

– Валюш, не сердись, я принес тебе деньги… – слова тонут в сигаретном дыме, которым она дышит даже во сне. Она отворачивается, и в этом движении – всё: и прощание, и приговор. Как Алекса, когда отвернулась от Серафима. Деньги лежат на тумбочке, как подачка за молчание.

Книга падает на пол – “Экономика для чайников” вместо Библии. Страницы пахнут пылью и чужим потом. “Концентрация и внимательность” – слова плывут перед глазами. Концентрация. Как перед ударом в ринге. Внимательность. Как тогда, когда считал синяки на спинах детдомовских.

Семнадцать страниц за два часа. “Славик, учишься – не украдёшь”, – всплывает бабушкин голос. Учился. А теперь считаю не цифры, а удары. И совести нет – только визитка Серафима, выпавшая из книги.

“Хуелог” – чёрные буквы на белом. “Бог ненавидит блудников”, – шепчет память. Но Серафим – не ангел, а я – не святой. Может, это знак? “Идите ко мне все труждающиеся…” – ага, прямо в ад.

Визитка жжёт пальцы. “Хуелог”. Может, это выход? Или новый круг ада? В голове – голоса: бабушка поёт псалом, Серафим смеётся, Алекса шепчет… “Прости мне долги мои”, – дым растворяется в рассвете. Аминь.

“И воззовёт ко Мне, и услышу его” – бабушкины слова врезались в память, как гвозди в икону. Телефон дрожит в руке, как живой. Страх – липкий, как кровь на ринге. Не такой, как перед боем. Там всё просто: удар или умереть. Здесь – неизвестно.

Гудки. Один. Второй. “Але, я вас слушаю… вы здесь?” – голос в трубке резкий, как удар бича. Сердце пропускает удар. Славик, не смей! – шепчет память деда. Но поздно.

– Але, нах, да-да, я здесь, – голос дрожит, как тогда, в церкви, когда впервые признался отцу Сергию в воровстве. Рука сжимает крест под майкой. “Хуелог” – слово жжёт язык, как проклятие.

– Х-хорошо. Я вас поняла. Как раз в среду в три часа есть свободное окошко…

“Окошко”. Как в детдоме, где мы ждали усыновления. Никто не пришёл.

– А… да, – выдыхаю, чувствуя, как пот стекает по спине.

– Замечательно! Как мне вас записать? Скажите пожалуйста своё ФИО.

– Свят… ослав, нах, Петров Игнатьевич… – имя царапает горло, как исповедь. “Святослав” – “слава святых”. Смех Серафима в ухе: “Святой, ты ли это?”

– Я вас поняла! Будем ждать вас в среду в три часа дня, Святослав Игнатьевич.

Трубка замолкает. Руки трясутся, как после боя с Михой Кобелем. Только тогда болели кулаки. Сейчас – душа. “Бог поможет”, – шепчу, но крест холодит грудь.

Визитка занимает свое законное место в книге между “57” и “58” страницей.

Сажусь на диван. Телефон падает на пол. Среда. Три часа. Как приговор. Или шанс. В голове – бабушкин голос: “Славик, не бойся правды”. А в ответ – хриплый смех Алексы. Аминь.

Телефон вибрирует снова. Точка. Одна чёртова точка. Потом текст: “Бог отвернётся от тебя, грешник”. Слова впиваются, как ногти в ладонь. Знала. Она знала. Но как? Кто? Серафим? Или… ”Помни, это я могу переслать твоей жене… А.” Читалось в нем. Я бы мог списать все на совпадения, на случайность, но следующим сообщением было прислано фото. Это была она. То самое сиреневое платье, высокие каблуки. Та самая улыбка и та самая внешность. Сердце начало стучать еще быстрее, а ноги мгновенно потяжелели. Алекса…

“И приидет страх на тебя, и мрак, и падет на тя внезапу тьма” – всплывает псалом, пока пальцы судорожно сжимают телефон. Сообщение жжёт экран, как адское пламя. Её сиреневое платье на фото – как кровь на снегу. Боже, за что?

А. Как Авель. Как Ад. Как Алекса.

Фото загружается медленно, как тогда в машине, когда она пыталась бежать. Сиреневое платье. Улыбка. Она жива? Нет. Я видел, как Серафим… Или это ловушка? Сердце бьётся в такт с криком совести: “Предатель! Убийца!”


***


– Серафим, смотри, что я приготовила! – прозвучал с кухни игривый голос Лены.

Эта ночь выдалась такой тяжелой, что я едва мог оторвать голову от подушки. Постельное белье пропахло дешевыми цитрусовыми духами – запах, от которого обычно сводило скулы, но сейчас мне было все равно. Сладко потянувшись, я крикнул в ответ:

– Милейшая, ваша стряпня настолько яркая, что, кажется, светится в темноте. – Льстил я беззастенчиво, но ей это нравилось. Ей всегда нравилось.

Лена осталась у меня ночевать. После разговора с Маргаритой на душе было так паршиво, что одиночество казалось худшим из наказаний.

Я предполагал, что Лена обидится. И не ошибся: первый звонок она проигнорировала. Но на второй, сдавшись, все же ответила. Полчаса криков – и тут же растаяла, стоило мне редким для себя тоном попросить ее приехать. Оставалось лишь заехать за ней, захватив по пути цветы и вино. “Хочешь извиниться – не экономь. Но и не переборщи” – мое правило.

До сих пор не могу поверить в слова Маргариты. Она якобы слышала, как отец, разговаривая по телефону, жаловался, что Геннадий доводит его. “Позорит семью” – эти слова звучали как приговор. А потом – скандал с Анастасией, нашей горничной, моей няней… Женщиной, которая вырастила меня, пока другие просто присматривали.

Маргарита запечатлела все на камеру телефона. Позже, предъявив мне видео со звуком, она не оставила сомнений в своей правоте. Пришлось сдержать слово – вышло недешево, но уже на следующий день ее приговор сменился на условный срок. “Справедливость требует жертв” – усмехнулся я тогда, подписывая чек.

Все улики указывали на отца: если не на прямое убийство, то на причастность к двум смертям. Еще больше денег ушло на то, чтобы замедлить следствие, где он теперь значился главным подозреваемым. Но я не верил. Не складывалось. Зачем ему предупреждать меня за несколько часов до их гибели, если он и правда виновен? Этот вопрос сводил с ума.

Дни напролет я искал лазейки, пытаясь понять мотивы. Кому выгодны эти смерти, кроме него? Или я просто обманывал себя, отказываясь видеть правду?

Пока я размышлял, Святослав, к моему удивлению, записался к психологу – об этом шепнула секретарша. Еще месяц назад я велел ей запомнить его в лицо и докладывать о каждом его шаге. Странно, что он вообще решился на терапию. Детдомовские привычки обычно не совместимы с душевными излияниями.

Отношения с Леной застыли в привычном ритме. Возможно, я позволил ей чуть больше власти над собой, но сожалений нет. Сожаления – роскошь для тех, кто верит в любовь.

– Серафим, ну вставай, – она прикрыла мне глаза ладонями, и ее голос звучал почти капризно. – Мне скучно!

Я перехватил ее запястья и резко притянул к себе. Лена упала на кровать, заливисто смеясь. Мы растянулись на ярко-красном пледе, словно два мазка акрила на фоне серых стен. Как вульгарно. Как… уместно.

Рядом с ней я чувствовал странное спокойствие. Не уверенность, не страсть – просто тишина. Любовь? Нет. Любовь – это когда ради человека готов разрушить мир. А я… я просто хочу, чтобы она осталась в моем.

Она вдруг оказалась сверху, прижав меня к подушке. Солнце, пробившись сквозь бордовые шторы, окрасило ее кожу в цвет запекшейся крови. Цитрусовый аромат ударил в ноздри – резкий, навязчивый, как ее губы на моей шее. Я сжал ее бедра, стирая границы между грубостью и нежностью. Завтрак остыл, но кому он был нужен?

Телефон взвыл в тот момент, когда ее ногти впились мне в плечо. Работа. Всегда работа. Коллеги звонили все чаще – компания трещала по швам без моего контроля. Иронично: я спасаю бизнес отца, но даже не могу спасти собственный.

Лена среагировала быстрее.

– Сейчас принесу, – буркнула она, не скрывая досады, и поплелась к телефону, оставив за собой след из теней на полу. Ее обнаженная спина, словно выточенная из мрамора, манила, но я не шевельнулся. Своего я добьюсь. Всегда добиваюсь.

– Да-а-а? – протянула она, косясь на меня исподлобья. Улыбка, яркая, как неоновая вывеска, не сходила с ее лица. Но вдруг маска сползла. Брови сжались, пальцы вцепились в край стола. – Серафим рядом. А кем вы ему приходитесь…?