– А где водитель? – В нашей комнате тогда еще было жарко натоплено, в печи догорали последние поленья, подброшенные не-знаю-как-зовут, но меня пробрал мороз.
– Уехал на твоем снегоходе искать остальных, с рабочим. – Температура упала еще на порядок-другой. – А они-то где, что случилось?
Я открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь ложь или полуправду, чтобы не пугать тебя без нужды, чтобы ты вышла со мной из этого дома, села на снегоход и позволила увезти себя в город, где дети – это дети, где однажды заведем маленького и мы, только никогда, ни за что не оденем его в оранжевую курточку и фиолетовую шапку с помпоном, даже если попросит бабушка.
Я открыл рот, но первым в холодной тишине заплакал ребенок.
Можно бить вполсилы, в треть, в четверть, но все равно каждый удар будет отзываться в тебе двукратно, трехкратно, четырехкратно. Если бьешь и страдаешь так, как будто бьют тебя, значит – любишь.
Я справился одной рукой. Ярость придала тебе сил, но пятьдесят и девяносто килограммов – слишком разные категории. Удержать тебя я не мог, оставалось отключить от сети, словно взбесившийся станок. Прости, что я бил неточно. Прости, что бил. Когда ты рухнула на пол, следы от пощечин на твоем лице алели, как ожоги от утюга. У меня горела ладонь.
И для чего мы вели все эти мучительные беседы, ссорились и мирились? Для чего листали банковские брошюрки, подыскивали застройщика, скребли по сусекам? Чтобы я вот так связал тебя проводом от телевизора и уложил на холодный диван?
Откуда-то снаружи недолго доносились крики Оли, милой администраторши с уральским выговором и редким в этих краях пирсингом в носу. «Иду, маленький, иду!» – сами слова звучали неестественно, словно говорил не человек, а инстинкт. В сущности, так оно и было, на той же ноте тренькал и частый собачий лай. Кузька, Машка, Нафаня? За изгородью глухо ржал перепуганный Васька. Потом снег повалил гуще и позвал в компанию ветер. Базу накрыло колючей вьюгой. Только детские голоса по-прежнему перебивали ее рев, не признавая соперников и не находя новых слушателей.
Баюкая плечо, я ждал у двери с лыжной палкой, которая принадлежала Олегу. Но никто так и не пришел. Стемнело. Вместо огней в окнах бани и соседних коттеджей зажигалась чернота. Запускать генераторы было некому, трубы выпирали бесполезными палками из белого шума. Силуэты гор во мгле казались древней и выше обычного, соединяясь с самим снеготочащим небом.
Ты лежала так же тихо, как и сейчас, я боялся склониться над тобой и не услышать дыхания. И все-таки от твоих губ веяло теплом. Теплом, которого становилось все меньше вокруг нас.
Поначалу я думал, что их удерживают сами стены и физическая слабость. Но в какой-то миг между приступами боли, страха и угрызений совести сквозь вой снежных бесов пробился треск дерева, затем коротко, нервно взвизгнул конь – и эхо оборвалось, улетело с порывами ветра. Васька не смог выйти сам, и тогда пришли к нему.
То есть дело было в тепле. Я растопил камин и задернул шторы. Мой мирок ужался до трех помещений – общая комната и два номера плюс туалет с пустой кладовой. От второго этажа нас отсекла внешняя лестница. Из пищи отыскались только чипсы да сухарики со вкусом химикатов, всех напитков – вода из бачка. В главном доме с его запасами мы смогли бы прожить хоть до весны, но его и всего прочего в нашей вселенной уже не существовало. Чего я ждал? Не знаю. Оттепели, глухо-слепых спасателей на вертолетах, архангела с пылающим мечом. Чего угодно, только не вечности под слоем глазури. Я переживу эту осаду. Мы переживем эту осаду и расскажем о ней детям. Вот и голоса смолкли – они сдались, они отступят перед нашей волей.
Ты начала кричать ближе к утру, разметав мою дремоту. Ты не требовала, чтобы я тебя развязал, не просила поесть, не интересовалась, когда нас спасут. Лишь умоляла, чтобы я пустил тебя к твоему родному сыночку, кровиночке, твоей дорогой Катеньке, она же умирает там, замерзает. Никакие уговоры не помогали: я был для тебя не более чем замком на двери, за которой гибла твоя жизнь. Даже глаза у тебя изменились: из серых, человеческих, стали зверино-черными, вместо разума в них светилось единственное примитивное желание, испокон веков двигавшее этим миром. Глаза Ромашки, глаза бабы из старого фильма. И мне некуда было скрыться ни от твоего голоса, ни от плача из недр зимы. Чтобы не сойти с ума, я терзал топориком стулья, жевал сухие листья, теребил больную руку. Оставалась лишь надежда, что в конце концов ты успокоишься.
И ты успокоилась. Когда через час я подошел, чтобы утереть тебе испарину со лба, та уже остыла. Ты сама успела закрыть глаза.
День опять идет на убыль, я сижу на диване рядом с тобой и смотрю в никуда. Больше делать нечего. В камине все еще полыхает. Дрова давно закончились, останки стульев на исходе. Скоро придется отдирать вагонку. А может, я вооружусь головней и попробую пробиться к воротам базы. Что дальше? Буду идти или бежать, пока меня не подберет машина, которую волшебным смерчем забросило в сердце гор воскресным утром после снегопада. Или подпалю каждый кусок дерева в округе – пусть все горит к чертям. Или просто сгину, подавившись собственными фантазиями.
На втором этаже звенит стекло: дом остыл, в доме гости. Под рыхлыми тушами прогибаются половицы, падают вещи мертвецов. Неторопливое, весомое движение. Надо мной оно прекращается. Шкварчит смола в усталом пламени.
Мать поет мне колыбельную. Пахнет кокосовым кремом и хвоей. Мерцают оранжевым и темно-лиловым бока елочных шаров. Я был хорошим ребенком. У холмов есть глаза, у генов – уши.
Мое тело прощается с тобой – и со мной. Есть инстинкты, которые не чужды и ему. Колени разгибаются, чашка падает на пол, кровь ускоряет бег. Меня ждут и жаждут.
Даже к самому сложному замку можно подобрать ключик.
Ноябрь 2014
Искусство любви
Кто из моих земляков не учился любовной науке,
Тот мою книгу прочти и, научась, полюби.
Знанье ведет корабли, направляя и весла, и парус,
Знанье правит коней, знанью покорен Амур.
С пятого этажа вид был неважный – крыши в потеках, трубы, водяные цистерны, фонтаны пара. За этим унылым ландшафтом просматривалось ядовито-желтое рассветное небо. Из-за дальнего дымохода выползал сигарообразный силуэт – дирижабль. А может, и что-то живое.
Фэрнсуорт поприветствовал утро понедельника, щелчком отправив окурок в его паскудную рожу.
У него было много слабостей, за которые стоило себя ненавидеть. Любовь к эвфемизмам ничем не выделялась на общем фоне, но сейчас Фэрнсуорта раздражала именно она.
Неважный? Нет. Вид был попросту отвратительный.
По запыленным слуховым окнам дома напротив ползали какие-то мелкие твари – недостаточно мелкие для мух. В их копошении чувствовалась некая закономерность – как в движениях пальца, выводящего узоры на запотевшем стекле.
Вот еще одна дурацкая привычка – во всем на свете видеть цель и смысл. Но это уже общечеловеческое. Высматривать в облаках фрегаты и крокодилов. Улавливать музыку в стуке капель, барабанящих по подоконнику. Искать порядок в россыпях гальки на садовой дорожке.
Возможно, в облаках что-то и есть. Но не в мельтешении букашек на чердачном окне. Если только это все-таки не мухи – у тех еще есть с людьми что-то общее.
Его взгляд сместился ниже, к узкой расщелине переулка. Между переполненными мусорными баками семенила пегая собачонка. Может, и просто грязная – зоркостью Фэрнсуорт никогда не отличался. Хотя в нынешнюю эру у плохого зрения были и преимущества.
Нет, определенно не мухи, подумал он, протирая очки краем галстука.
Собака задрала ногу точно у служебного входа «Нью-Йорк миррор», бесшумно сделала свои дела и затрусила дальше. Фэрнсуорт успел уже отвыкнуть от бездомных дворняг: за последние годы почти все они благополучно перебрались в питомники, устроенные безлицыми. Ходили слухи, что там с ними творят всяческие мерзости, но верилось в это с трудом. Хэмфри Литтлвит из социальной хроники, сделавший репортаж об одном из них, вспоминал об этом визите с неизменным восторгом. Можете мне не верить, но я охотнее жил бы в таком вот питомнике, чем в своей каморе на Клинтон-стрит. И шавкам там тоже нравится. Им плевать, как выглядят их хозяева – лишь бы пожрать давали. И этому у них можно поучиться. Нет, я не конформист. Нас и так имеют – просто мы зовем это работой. По меньшей мере, такая тварь не станет вопить на тебя и называть бездарной мве… мразью.
Литтлвит наверняка играл на публику, а вот выдумывал вряд ли: даже если медицина и не признает паралича воображения, жертвы недуга исчисляются миллионами. И это тоже преимущество, пожалуй.
Бросив прощальный взгляд на переулок и мысленно пожелав собаке удачи, Фэрнсуорт взял трость и неуклюже сполз с подоконника. Он каждое утро убеждал себя, что нет ничего гнусней должности литературного редактора в «Миррор», но всякий раз панорама крыш приводила его в чувство. Этот город был достаточно уродлив и с уровня земли; сверху он походил уже не на фурункул, а на вздувшуюся опухоль.
Прошаркав по узкому коридору в кабинет и ответив по пути на несколько вялых приветствий, Фэрнсуорт уселся за стол у окна. Соня на миг подняла глаза. Да, я костлявый и лысый. Да, зубы у меня желтые, а линзы на очках толще пальца. Да, доктор Паркинсон – мой старинный приятель. И да, я буду сидеть напротив тебя, пока кто-то из нас не сдохнет – ты или я. И знаешь, мне почти без разницы, кто это будет.
– С добрым утром, мисс Грюнберг. Рано вы сегодня.
– Доброе утро, мистер Райт, – механически прозвучало с другой половины кабинета.
– Какая очаровательная у вас блузка. Полагаю, я уже говорил, что вишневый – мой любимый цвет?
– Это сливовый, мистер Райт, – холодно обронила Соня и снова уткнулась носом в печатную машинку.