Запечатленный труд (Том 2) — страница 11 из 51

л. Когда наш первый тюремный врач, трусливый Заркевич, назначал страдающему цингой или туберкулезом стакан молока, Соколов помимо врача определял срок пользования этим молоком и по возможности сокращал его.

— Молоко получается? — спрашивал Заркевич, избегая обязательного обращения на «ты».

— Но я же не отменял его, — тихо произносит врач, бросая взгляд на смотрителя.

Тот стоял не моргнув глазом, и дело тем и кончалось. То было продолжение системы, практиковавшейся в Алексеевском равелине, в котором народовольцы умирали от истощения, и доктор Вильмс в оправдание свое говорил:

— Я бессилен: все зависит от администрации.

А последняя, повинуясь внушениям свыше, должна была уморить тех, кто был отдан в ее ведение. Удивительно, что Соколов, этот человек с железной рукой и железным сердцем, случалось, входил в сделки и уступал домогательствам Попова, который непрерывно вел с ним грубую, хотя и мелочную, борьбу. Так, посадив однажды Попова в карцер на хлеб и воду за стук и поговорив с ним потом, «как отец родной», он заключил с ним перемирие и условился, что Попов будет стучать, но немного и негромко. Впрочем, не прошло и двух недель, как договор был нарушен Соколовым, и за тот же стук в карцер были последовательно уведены Лаговский, Попов и Волкенштейн, а к ним присоединился Манучаров, обидевшийся на меня и в виде возмездия запевший на всю тюрьму какую-то неистовую арию. В старой тюрьме (но не на карцерном положении), не щадя ни кулаков, ни своих ушей, они провели пять месяцев в постоянных стычках с жандармами, с яростью колотившими в их двери[31].

Находясь почти весь день в тюрьме, Соколов неоднократно посещал ее и ночью. В девять часов вечера мы слышали лязг решетчатых железных ворот, заграждавших вход в коридор, а затем тяжелые мерные шаги смотрителя, переходящего от одной двери к другой и заглядывающего в дверной «глазок» для проверки, цело ли «казенное имущество». В полночь, а потом в три часа ночи повторялось то же самое. А в шесть часов, едва забрезжит утренний свет, он опять уж тут со свежей сменой жандармов, чтоб поднять и запереть в камерах койки и зимой убрать лампу.

Это была настоящая сторожевая собака, неусыпный Цербер, подобный трехголовому псу у ворот тартара[32], и как тот охранял вход в ад древних греков, так и он сторожил тюремный ад нового времени. Он служил не за страх, а за совесть и любил свое дело — гнусное ремесло бездушного палача. Его готовность идти в своей профессии до конца выразилась вполне в одной угрозе, сказанной при соответствующем случае: «Если прикажут говорить заключенному «ваше сиятельство», буду говорить «ваше сиятельство». Если прикажут задушить, задушу». Так откровенно и образно он высказался, кажется, перед Поповым, который не пренебрегал иногда беседовать со своим истязателем.

Когда одного за другим смотритель выводил нас на прогулку и, замыкая шествие, шел позади зимой в широкой военной шинели с капюшоном, раздуваемым ветром, шел с мрачным, угрюмым лицом, то напоминал факельщиков, которые провожают катафалк похоронной процессии, следуя за покойником на последнем земном пути его. И разве он не был факельщиком и могильщиком — он, видевший столько картин страдания, болезни и смерти? Не говоря о тех, кого он проводил в могилу из казематов равелина, в течение трех лет своей службы в Шлиссельбурге он вынес за ограду крепости 12 человек, погибших от физического истощения и морального страдания, и тайно предал их земле в том месте, где в 1918 году воздвигнут памятник усопшим. В течение тех же трех лет он проводил на расстрел Минакова и Мышкина и на виселицу — Рогачева и Штромберга в 1884 году; Ульянова, Шевырева, Осипанова, Андреюшкина и Генералова — в 1887-м, чтоб в этом же году закончить зрелищем смерти Грачевского. Удивительно ли, что этот преданный служака, истинный холоп и верноподданный, был совершенно сражен, когда услышал о своем увольнении от должности за нерадение и недосмотр, дозволивший Грачевскому сделать из себя живой факел.

Получая пустые щи и кашу, мы верили, что этот человек любит деньги и умеет воровать. На дневное содержание каждого узника, врученного ему, давался, как нам говорили, десятикопеечный солдатский паек. Трудно на таком пайке скопить капитал и выстроить палаты каменные. Но мало ли где можно было найти источник дохода, когда для охраны двух-трех десятков заключенных содержалась вооруженная сила в 144 человека. Так или иначе, но жандармы рассказывали, что у Соколова в Петербурге есть дом, большой каменный дом. Это оказалось вздором. В 1907 году, 20 лет спустя после его увольнения, в Петербурге вышел первый том «Галереи шлиссельбургских узников»[33]. Он лежал на складе в конторе «Русского богатства». Туда явился Соколов и спросил книгу. Не знаю, каким образом, но завязался разговор, причем Соколов сказал, что интересуется содержанием книги, потому что Поливанов в своих мемуарах об Алексеевском равелине о нем, Соколове, «наговорил много лишнего». Книги, однако же, он не купил. Узнав, что она стоит три рубля, он нашел, что дорого.

Новорусский, поступивший в Шлиссельбург за полгода до увольнения Соколова и мало испытавший его систему управления, хотел после своего выхода из крепости повидаться с этим Малютой, надеясь выведать что-нибудь о судьбе Нечаева и Александра Михайлова, погибших в равелине при обстоятельствах, тогда никому не известных. Интервью состоялось, но без результатов, а потом Соколов умер. Но память о нем живет в нас, побывавших в его руках, и, можно надеяться, останется в умах тех, кто когда-либо будет интересоваться эпилогом борьбы «Народной воли» против самодержавия, тем мрачным эпилогом, настоящим синодиком, который записан на страницах истории Шлиссельбургской крепости.

Глава девятаяГолодовка (1889 год)

Прошло два года с тех пор, как я была в карцере. В эти годы было много дней таких смутных и бесцветных, что память не может ничего сказать о них. Были и такие, когда в душе все билось и клокотало, и такие, когда душа только ныла и тихо болела. Были кое-какие столкновения с администрацией и более или менее крупные факты тюремной жизни.

Но я расскажу только о нашем коллективном протесте в форме девятидневной голодовки.

Как все казенные учреждения, наша тюрьма периодически подвергалась ревизиям. Обыкновенно они происходили два раза в год и всегда беспокоили и расстраивали нас. В том однообразии, в котором мы жили, всякое нарушение рутинного порядка дня было тягостно. Все, что прерывало норму, страшно волновало: возбужденные нервы вызывали головную боль и долго не могли прийти в покой.

Одна за другой отворяются двери камер, слышатся многочисленные шаги по коридору и гул голосов. Вот-вот войдут к тебе. Войдут толпой, окруженные жандармами, чуждые и равнодушные или враждебные, совсем тебя не понимающие. Будут спрашивать; неуклюже коснутся, пожалуй, чего-нибудь наболевшего. Тягостны официальные вопросы, на которые в смущении спешишь ответить: «Да… Нет…» А вытянувшиеся в струнку жандармы, стоя по обе стороны сановника, «едят вас глазами», готовые грудью защищать высокого посетителя от вас, как от дикого зверя.

Вот ушли, а взбудораженный, выбитый из колеи узник с обостренным чувством того, что он в заточении, начинает метаться взад и вперед по камере, желая утишить волнение.

Ах, эти посещения! Этот смотр! Это врывание к тебе!..

И каждый раз, подобно тому как это бывает во всех казенных учреждениях, по тайному уведомлению со стороны благоприятелей администрация тюрьмы знала о предстоящем приезде начальства, знала и готовилась в первые годы скрытно, а чем дальше, тем откровеннее.

Так и на этот раз, осенью 1889 года, смотритель Федоров был предупрежден и, обходя одну камеру за другой, каждому из нас говорил:

— Лишние книги какие не оставляйте на виду: сдайте в библиотеку или спрячьте.

Он имел в виду книги, привезенные нами при поступлении в крепость и после многих хлопот принятые в библиотеку, возможно, что без предварительного представления списка их петербургским властям.

Совет был хорош, и все последовали ему. Все, кроме одного.

Директор департамента полиции Петр Николаевич Дурново, так как на этот раз это был он, благополучно следовал от одного заключенного к другому. Вот он входит в камеру номера 28-го, к Сергею Иванову. На опущенной койке лежит книга; Дурново берет ее.

— Гм… Гм… — мычит он. — «История Великой французской революции» Минье!

И по выходе из камеры выражает смотрителю и коменданту удивление, что подобные книги допущены к обращению в тюрьме. Затем делает распоряжение рассмотреть библиотечный каталог и изъять все имеющее какую-нибудь связь с общественными и политическими взглядами заключенных.

35 книг, лучших в нашей маленькой библиотеке, которая одна поддерживала в нас работу мысли, были изъяты из употребления: Мотлей — «История революции в Нидерландах» (2 тома); Гервинус — «История XIX столетия» (5 томов); Спенсер — «Социология» и его же — «Изучение социологии»; Маудсли — «Тело и дух» (на английском языке); биография Линкольна; История междоусобной войны в Соединенных Штатах; Писарев (один том) и др.

Это были как раз книги, привезенные нами с собой, — самое ценное, чем мы располагали. Теперь эти дорогие для нас книги, уже раз принятые, подвергались опале и запрещению. Нас лишали единственного духовного достояния, и не было гарантии, что за одним изъятием не последуют и другие. Это был моральный ущерб, и он всколыхнул всю тюрьму.

Незадолго перед тем некоторые товарищи, особенно жаждавшие бесед с другими, открыли, что водосточные трубы камер не изолированы для каждой из них в отдельности, но прерваны только в четырех местах, так что, опорожнив их, заключенные каждой отдельной части могли слышать друг друга и говорить между собой, как это делалось в Петербурге в доме предварительного заключения. Так образовалось четыре клуба, и по поводу отнятых книг явилась возможность сговора в каждом из них. А сношения клубов между собой происходили посредством стука через коридор — способ для сговора крайне несовершенный, хотя в то время, при смотрителе Федорове, стук уже не вызывал репрессий.