Да, засыпает. Да… умирает[102].
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
— Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
— Почему? — сердито спросила я. — Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции — не вам.
— В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
— Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
— По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, — и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место.
Повысив голос, я повелительно сказала:
— Оставьте ваши параграфы. Я знаю — все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
— Не кричите, — протестовал смотритель. — Я вежлив, будьте вежливы и вы.
— Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. — Отошлите письмо!
— Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
— Не буду писать!
— В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, «собрать себя», вернуть самообладание, и тогда… инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
— За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
— Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат, а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено… департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен — мы не вынесем. Товарищи… что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть… Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
— Итак, вы лишаете меня переписки?
— Да, — твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
«Лишь в действии познаешь силу свою».
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны…
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: «Что вы делаете?» — и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
…Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
— Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: «Что с Верой?», т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня…
Глава двадцать шестаяПод угрозой
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом[103].
— Как это вы сделали такую вещь? — спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
«Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы».
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать… позвать доктора.
Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не вправе и должен был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.
— Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? — спросил следователь.
— Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращении и не он, а я в разговоре возвышала голос.
— Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?
— Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.
— Значит, вы хотели только предать дело гласности?
— Да, — отвечала я.
По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами «Будьте здоровы» вышел.
Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
— Одно удерживает, — говорил он, — попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
Все дальнейшее понятно
… Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
— Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме — тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.
— Я новый комендант, — рекомендовался он, — а вот новый смотритель, указал он на Проваторова, который до этого был помощником Гудзя и заведовал мастерскими.
Затем Яковлев прочел бумагу. Этот официальный документ должен был быть внушительным, но содержания в нем, можно сказать, не было никакого. Нас хотели как будто ограничить в чем-то, лишить чего-то, вообще показать, что начальство накладывает на нас кару. На деле же главным пунктом было, что ночью камеры должны быть освещены[104], а затем в камерах запрещалось иметь стеклянные пузырьки.
Попову было объявлено, что он на месяц лишается прогулки вдвоем, а на меня никаких репрессий наложено не было; но без всякого подтверждения лишение переписки осталось в силе.
Товарищи ликовали, считая все дело ликвидированным.
На другой день мы вышли на прогулку. Вышла и я в шестой огород, где месяц назад меня осыпал снег. Но в каком состоянии? За четыре недели я пережила так много, и пережитое было такое жгучее, такое острое. Оставаясь наедине с собой, я укрепляла в себе готовность лицом к лицу встретить свою судьбу: надо было приготовиться, приготовиться умереть или быть заточенной в какой-нибудь каземат в полное одиночество. Надо быть готовой и твердой, твердой как камень, надо быть камнем. Не думать ни о чем, кроме этого. Не надо сожалений и сочувствия товарищей. Не надо допускать ничего трогательного ни в других, ни в себе — заглушить все, что может растрогать и смягчить.