Страшные сновидения, которые мучили в первые годы, теперь возобновились, но были в другом роде: я постоянно видела бунт и беспорядки в тюрьме.
Вот Попов ударил смотрителя. Поднимается страшная возня с жандармами, которые бьют его; воскресает сцена с Мышкиным — день рождества 1884 года, 7 часов вечера. Звон падающей тяжелой оловянной миски, шум, топот и крик: «Не бейте, не бейте! Казните, а не бейте!»
Или вот Лукашевич, милый, кроткий Лукашевич. Ростом гигант, а глаза прозрачные глаза ребенка. Он прислал мне письмо удивительной нежности, полное преданности и трогательной признательности. И во сне я вижу, что эта мягкая душа воспламенена протестом, протестом за меня. Он с яростью бросается на Гудзя; свора жандармов опрокидывает его на пол, и они топчут его, этого силача и красавца. Я просыпаюсь в ужасе. В правую сторону гортани как будто воткнута острая иголка: трудно дышать, горловая спазма Сергея Иванова, так поразившая воображение, ощущается теперь мною[105].
Или мне кажется, что я умираю: тяжелая могильная плита давит грудь; холод камня с внешних покровов пробирается внутрь. Я чувствую, как постепенно все глубже и глубже стынут ткани тела и понемногу замерзают внутренности. Я просыпаюсь с криком, и непроизвольные слезы орошают подушку. И так тяжелые дни и мучительные ночи; опять они, эти мучительные ночи.
На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он — один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
Душа умирает для жизни, для скорби…
Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
Все время я ждала военного суда и чувствовала себя перед лицом смерти. Все время ждала ее, приготовлялась к ней. Ведь надо было быть готовой, чтоб в свое время не дрогнуть. И это переживание и день и ночь, каждый час в продолжение четырех недель не могло не действовать разрушительно.
Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: «Уже никто из нас не способен на энергичный протест» — теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме… от старости — неужели это не ужасно?..
Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца… до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте… Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей…
И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить… И трудно, трудно было вернуться к жизни.
…Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: «Веру уведут от нас». И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.
Однажды прошел шепот: «На двор старой тюрьмы жандармы носят тес и бревна: там что-то сооружают». И вдруг известие: Фроленко видел из окна, что жандармы тащили туда часть эшафота. Тюрьма переполошилась… «Надо проститься с Верой», — говорил Антонов.
В тюремной мгле все приобретает преувеличенные, искаженные очертания; жизнь полна призраков; у нас она была вся сплошной призрак.
Опять неизвестность. Опять мы «слепцы» без поводыря: бредем ощупью, глаза закрыты, руки вытянуты вперед, и на каждом шагу ноги могут встретить пропасть.
Да, жандармы готовили эшафот, и неизвестно — для кого.
Если эшафот, будет и казнь. Кого же казнят? Для кого эшафот?
Неизвестность кончилась на заре с 3 на 4 мая.
Глава двадцать седьмаяКазнь (1902 год)
3 мая в седьмом часу утра мой сосед Антонов дал тревожный сигнал:
— Смотрите!
Я бросилась к окну.
От крепостных ворот двигалась плотно сбитая толпа людей в шинелях, а в центре — один в нагольном полушубке.
Мы поняли: в крепость привезли узника.
Смешанное чувство горести и вместе радостного ожидания охватило меня: горести за молодую жизнь, которую сейчас похоронят в нашей братской могиле, и возбуждения, похожего на радость, что струя свежего воздуха, воздуха борьбы, происходящей за стенами, ворвется к нам. Но все же острая боль за этого другого была сильнее, чем радость за себя.
Однако узника не ввели в тюрьму — его провели в канцелярию на дворе крепости.
…После обеда Антонов мрачно сказал:
— На дворе священник…
— Так что же? — с недоумением спросила я.
— Будет казнь… — угрюмо объявил Антонов.
С 1884 года на обширном дворе цитадели не раз происходили казни. Казнили Минакова, казнили Мышкина, затем Штромберга и Рогачева, а в 1887 году пять человек по процессу Лукашевича и Новорусского. Но все эти казни совершались секретно; их окружала такая тайна, что никто из нас не мог ни видеть, ни слышать происходящего[106].
Матовые стекла в окнах, толстые стены здания и ранняя утренняя заря, когда кругом все спало, исключали всякую возможность подозревать, что вблизи совершается нечто необычайное.
Теперь было иначе. Стекла в окнах были прозрачные: мы видели, что привезли человека; и на двор цитадели нельзя было провести его иначе как мимо этих окон; мы должны были видеть все шествие.
Какое жуткое чувство ожидать казни, какое-то телесное предчувствие близости точно определенного конца другого человека.
«Его привезли около 7 часов утра, и жить ему оставалось меньше 24 часов… Вот осталось 20… вот 15… 8… 5… С каждым часом нить жизни становится короче, словно перед глазами растянутая эластическая лента постепенно сокращается, укорачивается, превращаясь все в меньший и меньший отрезок. Часы идут, а минуты как будто стоят, тяжелые и тягучие; они такие длинные, эти минуты напряженного внимания и ожидания.
Вот под окнами тюрьмы пробирается вахмистр и тащит веревку, прижимаясь к зданию, чтоб не быть замеченным… Крадучись идет жандарм, закрывая полой шинели пилу и топор. В отдалении звучат последние удары приготовляемого помоста.
Конечно, «его» проведут мимо нас ночью. Но мы не будем спать, чтобы хоть взором проводить «его».
Но ловкость жандармов обманули ожидания: через какой ход и в какой час провели узника — никто из нас не видал среди темной ночи.
В 3 часа утра начинало светать. На крепостном дворе виднелись белые дома — жилища администрации — и подле них широкой обнаженной полосой дорожка. По другую сторону ее — белая церковь и деревья черные, еще совсем голые. Пустынно и мертво на этом дворе при едва брезжущем рассвете, бросающем желтоватый колорит на унылое, безлюдное пространство. Но вот один по одному выходят смотритель, его помощник, комендант и начальник гарнизона, врач, священник и жандармы. Шеренгой идут они в ряд по бурой полосе по направлению к воротам тюремного двора. А стороной, как отверженный и прокаженный, с жандармом впереди и жандармом позади — некто плотный, в драповом пальто, с виду мастеровой… палач!
Прошла мимо окна толпа, прошел одинокий — и исчезли в воротах цитадели. Все стало пустынно и мертвенно в желтом полусвете начинающегося дня. Потянулись минуты — последние 40 минут в жизни одного.
…Медленными, усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел, и опускается скорбная на скамью близ церкви.
И снова тишина и безлюдье, в которых таится наступившая смерть.
…Кончено! Появляются комендант, смотритель, жандармы и человек в вицмундире судебного ведомства. И опять стороной, как отверженный и прокаженный, некто плотный в драповом пальто.
И когда вышли из ворот нашего двора, один из тех, кто отвергал палача, не хотел смешиваться с ним, тот, который носил значок судебного ведомства, обернулся лицом к нам, к окнам, в которых не мог не видеть прильнувших побледневших лиц наших. Обернулся лицом широким, хорошо упитанным и улыбнулся… улыбнулся нахально, самодовольно и вызывающе.
…А один из жандармов, по обязанности сопровождавший начальство на место казни, в воротах цитадели, когда надо было переступить порог, схватился за грудь и проговорил: