Запечатленный труд (Том 2) — страница 38 из 51

— Нет, — отвечает он. — Ничего не чувствую — я словно деревянный.

И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.

Свобода приходила слишком поздно.

Сосед и друг говорил о нестесненном небесном своде, о звездах ночи; говорил, что в общении с природой я буду счастлива.

Ах, не о видимом небе и видимых звездах думала я в это время; о другом небе, о других звездах думала: о целях жизни, о смысле жизни… И что такое небо и звезды, когда не знаешь, что жить и зачем жить?

Как я томилась, как жаждала «свободного» неба и звезд его в первые годы. Но это умерло, томление исчезло. Неба, не стесненного каменной оградой в жалкий лоскут над головой, как будто не было уж жаль, и не было нужно ни звезд, ни лунного света в безмолвную ночь, ни шума, забытого шума леса… Все омертвело, все застыло, и жажды мира, всей красоты вселенной в душе не стало.

Лишь один раз, один-единственный, из каких-то подсознательных глубин вырвалось нечто подавленное и затаенное; вырвалось, взволновало; во всем душевном и физическом организме прошел трепет, неясное предчувствие свободы, трепетание жизни.

Был вечер, часов 10 вечера. Я сидела в камере у стола лицом к окну, спиной, как всегда, к двери, в глазок которой всякую минуту мог заглянуть жандарм. Стоял конец июля, и до выхода из крепости оставалось дней 60. Через откинутую верхнюю часть окна в душную камеру заметно тянул прохладный, влажный воздух. Вдруг с озера послышалось ускоренное шлепанье колес по воде и раздался свисток парохода.

Все дрогнуло во мне. Вечерний сумрак и прохлада, стук пароходного колеса и свисток внезапно воскресили Волгу, пароход на Волге… Вот я стою ночью на палубе большого парохода и смотрю в темноту — хоть глаз выколи, не отличишь, где кончается вода, где начинается берег. Только где-то высоко во тьме блестят мелкие огоньки в окнах изб. Великое множество мелких огоньков, рассыпанных по горе… А потом суетня… громыхают сходни… Бух! Бух!.. Грузят дрова.

Ах, эта темная ночь на Волге, на пароходе! Шум колеса, свисток… и огоньки на прибрежной горе, и громыханье дров… Свобода… жизнь на свободе!..

И проходит трепет — воспоминание прошлого, надежда или предчувствие будущего — той же Волги, парохода, такой же ночи и огоньков, людской толкотни на пристани… Тяга, могучая и властная, на свободу! Желанное… Да, тяга… да, желанное…

Потом все стихло и вовне, и внутри. Как будто ничего не было… Нет и не было.

В июле в последний раз я получила письмо от сестер. Последнее.

«И хоть» последнее, — писала я в ответ, — а все же после него стало, как всегда, грустно и тяжело… Вы пишете, что мое последнее письмо вас огорчило[113]. Но что же делать? Если не писать совсем, вы встревожились бы и стали бы делать официальные запросы. Так уж надо было как-нибудь покончить с этим. Ну, да теперь дело прошлое: я отлежалась на солнцепеке и салазки с сеном давно отвезла в сарайчик, где лежит всякий хлам.

Вы пишете о памятнике в виде часовни[114]. Я толку в этом не знаю, мне как-то более нравится крест и ограда… Но главное украшение, по-моему, растительность, деревья. Зимой ко мне часто смотрит по ночам луна и всегда приводит в особенное настроение, которое можно назвать эхом приятных летних прогулок, когда-то сделанных в деревне на просторе в большой компании. Но в эту зиму все изменилось: луна как будто особенно часто назойливо смотрела ко мне, и мне все представлялось снежное поле и наше никифоровское кладбище: холодный снег блестит и холодный ветер воет, а вверху высоко та же луна, что заглядывает ко мне. И все казалось так пусто, голо и холодно там, и мне становилось так тяжело и неприятно… И потом я думала: хорошо бы обсадить кладбище молодыми елями, которые зеленели бы и лето, и зиму. Тогда там не было бы так уныло и беззащитно и весь общий вид местности изменился бы к лучшему от этого островка, обрамленного деревьями: ели такие стройные и изящные — на них смотреть приятно. Они и неприхотливы, принимаются на скудной почве, а по красоте, по-моему, это лучшее дерево нашей флоры. Я люблю его с детства благодаря красивой аллее из елей, посаженных мамочкой в Христофоровке, по пути в дальнюю беседку (давно разрушенную)…

Мне так понравилось в одной повести, что автор[115], характеризуя дрянность и никчемность своего героя, как последний укор ставит ему, что он «ни одного деревца не посадил, ни одной травки не вырастил»[116]. В этом отношении наша мать стоит высоко: в ней всегда было живое стремление украсить землю, и там, где она жила, она оставляла ее всегда лучшей, чем нашла.

Быть может, вы удивитесь, что накануне важного перелома в жизни я не наполняю письма разговорами о будущем. Но в голове моей и смутно, и тревожно, и все время идет внутренняя работа, которую трудно формулировать на бумаге. Во многих отношениях приходится заново организовать свой психический мир, и я похожа на стоячие воды, в которые брошен камень, и от него во все стороны пошла рябь… Когда находишься вне процесса жизни, тебя охватывает чувство тайны и жизнь кажется загадочной и сложной… Хочется заглянуть вперед, распознать судьбу, вырвать у нее ответы — но все тщетно. Недоуменные вопросы безответны; все окутано туманом и не выдает того, что будет…

Внешняя моя жизнь идет тем же руслом, и я продолжаю заниматься тем же, чем и прежде, но понемножку ликвидирую свои дела и привожу все в порядок.

Я не пишу о ваших семейных обстоятельствах, потому что это бесполезно, да вы и сообщаете о них в последнем письме скупо.

Будьте же здоровы и целую вас всех, больших и малых.

И что будет, то будет!»

Глава тридцать втораяСожженные письма

До выхода из крепости остается 4 дня. Я сижу в камере у стола и то плачу, то улыбаюсь сквозь слезы. На столе лежат мои тетради; их с 1887 года накопилось изрядное количество; тут же разрозненные листы исписанной бумаги и кипа больших и малых записок, на которых мелькают то крупные, круглые, то мелкие, нельзя сказать, чтобы красивые, почерки.

Комендант Яковлев только что объявил, что если я хочу взять с собой что-нибудь рукописное, то должна сдать для отправки в департамент полиции.

— В тетрадях не должно быть ничего о Шлиссельбурге, — сказал он. После просмотра вам возвратят.

Ничего о Шлиссельбурге!.. После просмотра возвратят…

Я пересматриваю рукописи с заметками, с выписками из книг, со стихотворениями, своими и чужими, с датами, почему-нибудь важными для меня, с отдельными фразами, для меня одной понятными, мне одной нужными, с записками в 3–4 строки, переписанными моей рукой, из того времени, когда подлинники нельзя было сохранить. Я действую то пером, то карандашом; зачеркиваю, затушевываю. Быстро работает резинка и стирает дорогие строки записок товарищей, те строки, которые ласкали, трогали и укрепляли. Я больше не увижу их, и мне самой приходится делать гнусное дело — истреблять их. Я разбираю мелкие бумажки, перечитываю с сознанием, что читаю в последний раз, и рву на мелкие кусочки, чтобы сжечь. Мне больно и как-то стыдно это делать, точно я совершаю то, что зовут святотатством.

Записок целая коллекция: серьезные, шутливые, трогательные… В них запечатлены тюремные радости, недоразумения, примирения, изъявления благодарности, разные памятные минуты нашей жизни. Вот красивый круглый, четкий почерк — целый литературный трактат — это Лопатин; вот тут же его шутливое стихотворение, осмеивающее чулок, который, гуляя в огороде, я вяжу для Людмилы:

Раз полез я на окошко,

Чтоб проветриться немножко…[117]

Я смеюсь. Вот Лукашевич, милый Лукашевич! Такой большой и такой добрый, с лучистыми детскими глазами и мелким-мелким почерком, который я отличу среди тысячи. Пометка — 17 сентября; поздравления с приложением великолепного подарка — геологической карты с фауной и флорой в красках. Вот другая записка его же, от марта 1902 года, такая трогательная, так высоко поднимающая меня. Неужели сжечь и ее? На глазах у меня слезы. Записка Похитонова, когда он был еще здоров; Василия Иванова, после того как я обидела его за неуместную шутку, что Лаговского увезли. Опять Лопатин — его рисунок: столбик, на нем мышка (я), внизу лев (Лопатин) и девиз: «Служу, а не прислуживаюсь». О гордый лев, Лопатин! Опять Лукашевич; записка с рисунком пестрой птички. Записки и стихотворения Новорусского. Прекрасный почерк Мити-Кипятка. Записка на английском языке Попова. Нельзя и теперь без смеха читать эту курьезную тарабарщину, странную комбинацию неподходящих слов: он благодарит за варенье из ягод моего сбора. Стихи Морозова, и много, много других. И все, серьезные и шутливые, такие ласковые, такие сердечные.

Я перечитываю и переполняюсь чувством грусти и благодарности за всю любовь, которую товарищи дарили мне. Мне кажется удивительным, как среди обстановки, которая могла только озлобить и зачерствить, они могли сохранить в себе неиссякаемый источник деятельной любви и ласки и с такой неослабевающей энергией и теплотой стремиться к украшению и духовной, и материальной стороны моей жизни. Невольно я сравниваю себя с ними. Невыгодное сравнение: сколько раз мне казалось, что я не люблю никого, решительно никого; и я вздыхаю, что нет во мне той доброты, которая при всех обстоятельствах греет окружающих.

…Все мои драгоценности перечитаны. Они разорваны на мелкие кусочки; спичка горит, и от них остается кучка пепла.

Я что-то потеряла, что-то схоронила; и это что-то — почти что человек, отражение его, частица души его, отданная, доверенная мне.

Прощайте, дорогие строки! Пройдет год-два, и я не буду в состоянии точно воспроизвести вас для себя. Останется лишь слабый след, общее чувство признательности к тем, кто начертал вас. То, что теперь я теряю в вас, я теряю безвозвратно и нав