Действия Фунтикова не просто дерзостны, они непредсказуемы. Незадолго до ареста, стоя, по его словам, на почве марксизма и социал-демократии, он пожертвовал сто девяносто целковых народовольцам — на устройство типографии. И нашим, и вашим…
— Так что же Фунтиков? — спросил Петр.
— А ничего. Пристроил он Филимошку к пилорубному делу. Филимоша — работник старательный, в рассуждения не входит. Что ему в заводе скажут, то и делает. Маленько пообвык, да и нас к себе позвал. Я на Большую Конюшенную пошел, к купцу Столбову Терентию Васильевичу, стал при ломовых лошадях. Да не сладилось у нас. Филимоше на Семянниковском тоже не пожилось. Как дядю, Фунтикова, значит, заарестовали, так и он в немилость впал. Хорошо, Паль хозяин непривередный, опять к напильнику поставил… Только все одно — жизни нет. Бедуем…
Старик горестно умолк, задумался. Потом заговорил вновь:
— Тут у нас три семьи. Стабунились в едино место, а батрачим по разным. Взять Григория Степановича, который вас сюда сопроводил. Он ране на Варшавской железной дороге потел, да надсадился. По виду сходный, а поднять чего потяжелей не может. И Верка у него хворая. И лялеха… У каждого своя болячка. Я тоже износился, край свой понимать стал. Живем аки черви, из землицы да в ад железный. Обидно. Вот я и умолил Филимошу: приведи ты к нам грамотея, пущай уму-разуму научит, объяснит истину жизни. Самим не понять. Ну, привел. Из тех, что с Фунтиковым знались. А Григорий-то Степанович у нас на разговор сильно вредный. Одно у него на уме: бонба да топор. Поругались они с тем, который до вас был. Тот — книжки от немецкого человека Маркса, а наш — брехня все это, утешительные слова и непонятность. К чему, мол, голову засорять? А к чему ругаться? Беседовать надо.
— Вот это правильно! — одобрил Петр. — Так и договоримся: будем беседовать.
Он понял: к отвлеченному мышлению тверяки не подготовлены. Тут, конечно, Михаил Сильвин, «грамотей», которого они заполучили благодаря родству с Фунтиковым, переторопился, характера не сдержал. Не теоретических рассуждений жаждут эти люди, оказавшиеся на перепутье, не углубления знаний, полученных собственным упорством, а сочувствия, совета. Чтение запрещенных книг страшит их. Иное дело — живой разговор, вопросы-ответы. Не каждому осмелишься их задать, не каждый на них откровенно ответит. Вот и рискнули позвать крамольщика…
Вообще-то Сильвин пропагандист толковый, в кружках его любят. Но порою заносит его в такие дебри, из которых он и сам без подсказки не всегда выбирается. Оттого это, что сам Сильвин вырос в нищете, убогости. Отец, потерявший казенное место в хорошем учреждении, скатился в писцы, запил. Подвальная комната с оконцами на помойную яму, старая рухлядь на полу вместо постели, пятеро братьев и сестренок, копошащихся в этой рвани, ежедневные попойки отца и семейные молитвы… Все это с малых лет вызывало в Михаиле злую радость отрицания, сделало его то наивным до крайности, застенчивым, то запальчивым и грубым.
Несмотря на здоровый вид и крепкое телосложение. Михаил восприимчив к хворям. Вдруг занедужит. Вечная морось, стылые ветры с Балтики действуют на него оглушающе. Устав бороться с ними, Сильвин забивается в угол, лежит пластом. Потом вновь появляется — возбужденный, безотказно деятельный.
На этот раз лежание не помогло, и Михаил решил месяца на два переменить обстановку. Родом он из Нижнего Новгорода. Отцу не до него, но и выбирать не из чего: хоть и логово, зато родительское, большой заботой там вряд ли побалуют, а и просто так не отмахнутся — все-таки родная кровиночка, студент университета, в будущем, может, опора и подмога…
Свои рабочие кружки Сильвин временно передал товарищам. Петр выбрал тот, что поближе: от Мещанской, где он квартирует, до набережной Таракановки всего одиннадцать перекрестков. От Технологического института на Забалканском проспекте, где он учится, — втрое ближе.
По уверениям Сильвина, его воспитанники — твердые последователи научного коллективизма. Ничего себе, последователи… Лучше бы предупредил честно, что в Саперном переулке у него не кружок, а пока что мечта о нем…
Всего лучше деревенские люди воспринимают проповедь. Вот и надо начать с нее — о праве каждого на человеческое существование, с простого и доходчивого рассказа о том, как зародилась жизнь на земле, как складывались и развивались общественные отношения, чьи интересы защищает императорская власть, что из себя представляют те или иные государственные учреждения и какими они могут стать в будущем…
Проговорили часа два. Сидели б и дольше, да расплакался младенец. Рябая Верка, не таясь, расстегнула кофту.
— Ты чего рассупонилась? — осердился краснощекий Григорий. — Мужиков полна комната, а она настежь… Я и приложиться могу!
Женщина испуганно отвернулась, заоправдывалась:
— Так ведь дите есть хочет, Гриша. Ему не объяснишь.
— Шла б за занавеску.
— Там старуха Петрова мучается. От нее дух плохой.
— Я те дам дух! И что за натура у бабы — все испортить?!
— Остепенись, сосед, — строго глянул на него старик Петров. — Что об нас Василий Федорович подумает?
— А мне скрывать нечего! Какого посеяли, такой и вырос!
Петр оценивающе посмотрел на него.
— Все хорошо в меру, Григорий Степанович, — сказал, поднимаясь. — За один раз всего не переговоришь. Оставим немного до следующего.
Филимон Петров схватился подавать гостю пальто. Спросил:
— Когда теперь ждать?
— Мне удобней по субботам. В это же время. А вам?
— Об нас разговора нет, — буркнул Григорий. — Как вы сказали, так и все.
— А вы, Филимон Петрович, подумайте над моими словами. Здоровье одно, его не воротишь, — сказал Петр пилорубу.
— Не мне гробиться, так другому.
— Это верно. Я не о том. Вы свое сполна взяли. Лично вы.
— Говорить легко… Работа на дороге не валяется.
— Если вы сами не надеетесь новое место найти, мы поможем.
— Кто это мы? — поинтересовался Филимон.
— Товарищи.
В комнате сделалось тихо, будто Петр сказал что-то новое и удивительное. А может, и правда — новое? Для них. Дело ведь порой даже не в том, какое слово сказано, а когда.
— Потерплю покудова, — нарушил тишину Филимон. — Там видно будет. — От волнения его даже пот прошиб.
— В добрый час, — кивнул Петр. — Спасибо за чай-сахар.
Он шагнул за порог.
Сквозь мутные стекла под лестницей било солнце. От этого в коридоре сделалось светлее, просторнее.
Выглянул из своего укрытия гармонист. Лицо его перестало быть маской. Вспыхнули желтизной широко поставленные глаза.
Такие глаза были у Миколы Чубенко, одного из детских наставников Петра. Но Чубенко остался в памяти крепким, розовощеким, знающим себе цену человеком, а этот разрушен временем, смотрит скорее жалобно, нежели воинственно. К тому же Чубенко гармонь в руки не брал. Не было у него интереса к музыке…
Уже с лестничного перехода Петр еще раз оглянулся.
Нет, это не Чубенко. И хорошо, что не он. Было бы горько увидеть его таким — жалким, чужим. Есть образы, которые должны существовать лишь в одном времени, не меняясь, — образы детства.
2
Счету и письму Петр обучился рано. В семь с небольшим лет он знал употребление прописных букв, умел писать по двум линейкам, читал по слогам, бойко говорил цифирь от единицы до миллиона, владел четырьмя действиями арифметики.
Уроки ему давали люди знающие. Один из них прежде трудился землемером, другой — механиком почтово-телеграфной службы, третий был студентом не то два, не то три года. Как и отец Петра, Кузьма Иванович Запорожец, в Сибирь они попали из Малороссии. Механик и студент — за участие в тайных кружках, землемер и Кузьма Иванович — за поджог помещичьих усадеб. Каторжная тюрьма сблизила их. Выйдя на поселение, решили держаться вместе: ссылка долгая, всякое может случиться. Сняли каморку на постоялом дворе в Ишиме. Одной стеной она прилепилась к хозяйскому дому, другой — к конюшне, третьей — к собранному из толстых плах забору; в четвертой были прорублены дверь и небольшое окно.
Перед тем оконцем, будто перед иконой, и поставила мать худенького пятилетнего Петра, впервые показывая его отцу…
Путь от Белой Церкви Киевской губернии до Ишима Тобольской они с матерью начали в повозке с брезентовым верхом. На день мать поднимала боковые завесы, и тогда глазам Петра открывались родные просторы с левадами и яблоневыми садами, с белыми хатами и аистами над ними, с речными перевозами и ярко-зелеными плавнями. Порою Петр соскакивал с повозки, чтобы срезать в плавнях камышину и сделать из нее свистульку.
Мало-помалу шляхи сузились, на них меньше стало попадаться чумацких обозов. Небо словно потускнело, выцвело. Повсюду, куда ни глянь, — степи, поросшие диким будыльем или ковыль-травой. Вода сделалась мутной, горько-соленой.
То ли от плохой воды, то ли от будылья бока у лошади вздулись, она стала дышать хрипло, мучительно, а потом грохнулась оземь и больше не встала. Пришлось бросить повозку и двигаться дальше пешим ходом, с котомками за спиной.
Сбережений, набатраченных матерью за несколько лет, едва хватило до Оренбурга. Дальше начались мытарства, оставившие в душе болезненный след. Голодали, холодали. Прибивались к обозным людям, шли за арестантскими партиями, были поводырями у слепых. Один из них пробовал обучить Петра незаметно вынимать из чашек у других калек их нищенские медяки, а когда парнишка не принял эту науку, разбил ему голову тяжелым посохом и прогнал от себя — будто бы за воровство.
Долго после этого Петр брел рядом с матерью, ничего не видя от боли и обиды. Рана распухла, сделалась гнойной. Лечили ее листьями и ягодой земляники, выжимками из лопушин, прочими придорожными средствами. Чтобы успеть в Ишим до холодов, нигде подолгу не задерживались. В дороге нельзя болеть.
А тут новая беда: привязались к матери перехожие артельщики, рывшие по найму колодцы. Целый день шли они рядом, мирно беседуя. Угостили Петра горькими от табачной пыли пряниками и конфетами, даже картуз подарили. А ночью накинулись на мать сило