(животноводч). Стихи из радиопьесы А. Володина: «Между сытыми, мытыми извиваюсь элитами, свою линию гну: не попасть ни в одну».
Эма С. Ф. Гончаренко эмоционему допускает, но эстетему нет: это частный случай итд.
Эпиграфика С. А. рассказывал: в клозетах библиотеки Британского музея он впервые увидел надписи со ссылками на источники. Несмотря на обильные надписи, чтобы не делать надписей.
Error букв. «непутевость». EVENTUS AMBIGUUS, «как бы чего не вышло».
Этика Эйхенбаум был не менее этически озабочен, чем Бахтин, но Бахтин решал свои этические проблемы на поступках литературных героев («это живые люди…»), а Эйхенбаум — на поступках их авторов.
Эфир Из письма Н. В. Завадской: «Не упоминается ли у Локса Эсфирь Шуб? Он был в нее влюблен и говорил, что поведение у нее было трудное, и приходилось иногда бить мокрым полотенцем. Наверное, была наркоманкой. Локс тоже склонялся, и мне тоже предлагал эфир: говорил, что будут очень интересные цветные видения. Но я дольше двух минут не выдержала, банку выбросила за окно, а ему сказала, что лучше сама выдумаю все цветные видения, чем нюхать такую гадость. И он перестал, даже с некоторым облегчением. Что он Станевич не любит — понятно: была страшна собой и умна и остра для компенсации. А Анисимов был бедный и вызывал жалость».
Юбилей (От А. В. Лаврова). Был опрос к 200-летию, какие стихи Пушкина знают люди. На первом месте оказалось «Ты еще жива, моя старушка?», на втором «Выхожу один я на дорогу», на третьем «У лукоморья дуб зеленый». (Адамович, I, 338): «Помните рассказ Толстого о саратовском мещанине, помешавшемся на том, что не мог понять, чем так знаменит и славен Пушкин?»
Uberstehn ist alles «Какая у человека XX века может быть гордость? Только сопротивляемость».
Ять В. Виноградов: «Убирайся ты к матери на ять голубей гонять», загадочный источник фразеологизма. [70]
Языкознание После смерти Ланского Екатерина в свои 50 с лишним лет была в таком горе, что излечилась только попыткою составить сравнительный словарь всех языков по Кур де Жабелену, исписала гору бумаги без всякой научной пользы, однако исцелилась (РА, 1877, 4, 425 сл.).
Язык «Как хорошо было бы перевести Бодлера на церковнославянский язык, как бы он зазвучал!» — говорил Ю. Сидоров Локсу.
Язык Знание французского языка развивает самонадеянность, а греческого — скромность, — доказывали Николаю I члены ученого комитета, вырабатывавшего гимназическую программу; но Уваров понимал нереальность, а Пушкин писал о ненужности, и греческий не ввели.
Язык Уваров послал Гете свою немецкую статью, тот написал: «Пользуйтесь незнанием грамматики: я сам 30 лет работаю над тем, как бы ее забыть» (Опять из Алданова).
Я Восп. Н. Русанова начинаются: «У Паскаля сказано: "Я" вещь ненавистная…»
Я Ghetto of himself (было сказано о С. Эфроне). Кто исследовал авторское «я» Козьмы Пруткова? Мимоходом у А. Жолковского: «Ролевая клавиатура Ахматовой более богатая, чем у кого бы то ни было, за исключением разве Козьмы Пруткова…»
Я «Что б я ни делал, всегда нахожу что-нибудь между истиной и мною: это нечто — сам я; истина сокрыта мне одним мною. Есть одно средство увидеть истину — удалить себя, почаще говорить себе, как Диоген Александру: отойди, не засти солнца». Чаадаев, 1913, 1, 158.
Я «Мое физическое «я» оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем, без него обойтись нельзя» (О. Мандельштам к Н. Тихонову, март 1937).
Я «Господи, избавь меня от меня» (Т. Browne).
По-английски говорят self-made man. Тургеневский Базаров переводил это: «самоломный человек». Моя мать была self-made man; сказать self-made woman было бы уже неточно.
Я не люблю называть себя интеллигентом, но иногда приходится говорить: «интеллигент во втором поколении». В первом была она. Ее мать, моя бабушка, была из крепких мещан заволжской Шуи; в церкви из их семьи поминали «рабов божиих Терентия, Лаврентия, Федора, Вассу, Харлампия…». Эту кондовую Шую она ненавидела всей душой. Чтобы выбраться оттуда, она вышла замуж за моего деда — шляпа-котелок, усы колечка[71]ми, непутевый шолом-алейхемовский тип, побывал в Америке, работал гладильщиком в прачечной, не понравилось. До революции служил коммивояжером (дорожные открытки с видами самых захолустных российских городов кипами раздували старый альбом), после революции — аптекарем или провизором по таким же городам, вроде Решмы и Вичуги. Если первым предметом ненависти для бабушки была Шуя, то вторым был он. Когда в семьдесят лет он приехал передохнуть в Москву, бабушка сказала матери: «покупай ему билет куда угодно, или я натолку стекла ему в кашу». «И натолкла бы», — говорила мать.
Бабушка не работала, от деда помощи был о мало, мать начала зарабатывать в старших классах школы: брала править корректуры. В Москве был о два университета, на всякий случай она подала заявления в оба, сдала экзамены и в оба прошла. В 1926 году для человека из нерабочей семьи это было почти немыслимо. Филологических факультетов не было, был «факультет общественных наук», там изучали все на свете, в том числе узбекский язык и артиллерию. Потом пошла мелким сотрудником в газету «Безбожник», орган Союза воинствующих безбожников под началом Емельяна Ярославского. Подшивки «Безбожника» я листал в детстве — о мракобесии и растленных нравах церковников, со свирепыми карикатурами. Душевных сомнений ни у кого не было: даже бабушка на моей памяти ни разу не вспоминала о церкви. Здесь, в «Безбожнике», мать встретила моего отца.
Семейная жизнь детей часто складывается по образцу родителей: бабушка прогнала своего мужа, мать — своего. Она была замужем за горным инженером Лео Гаспаровым, из Нагорного Карабаха. «Карабах — это вверх по степи от Баку, а потом плоскогорье, как гриб, а на нем, как в осаде, одичалые армяне». Знакомый журналист отыскал даже остатки его деревни, напротив «страшного города Шуши». Гаспаров возил туда мать показывать родным: он и не понимали по-русски, она по-армянски. Она сбежала через неделю. Всю жизнь они жили врозь; я не удивлялся, горный инженер — значит, в разъездах. Только в первую зиму войны мы жил и у него в Забайкалье, и мать каждую неделю ходила по битой дороге за несколько верст на почту за письмами от моего отца.
После войны она работала редактором на радио и ненавидела его так, что радио дома всегда было выключено. Потом, много лет — редактором в Ленинской библиотеке. Нужно было зарабатывать на бабушку и меня. Днем на службе, вечером под зеленой лампой за пишущей машинкой; каждый вечер я засыпал под ее стук. Я видел ее только работающей. За мною присматривала бабушка. О бабушке я ничего не скажу: она умерла, когда мне был о четырнадцать, но на месте памяти о ней у меня сразу осталось белое пятно. Лицо ее я помню не вживе, а по фотографиям: довоенное, круглое и деловитое, над чашкой чая, — и послевоенное, изможденное, волосы клочьями и взгляд в пространство. Маленьким, над книжкой про летчиков, я спросил ее, что такое «хладнокровный»? Она ответила: «Вот мать твоя хладнокровная, а я нет».
Мне до сих пор трудно понять, что такое эдиповский комплекс: отец и мать для меня слились в матери. Жизнь сделала ее решительной: она всегда знала, что нужно сделать, а обдумать можно будет потом. Она любила меня, но по поговорке: «застегнись, мне холодно». Когда я познакомился с моей женой, я сказал о матери: «Если бы она захотела, чтобы я убил человека, я убил бы: помучился бы, но убил». Жена не поняла. Потом перевела на свой язык и сказала: «Да: если бы она сказала, чтобы ты на мне не женился, ты помучился бы, но не женился».
Ей было тридцать семь, когда оказалось, что в нашей стране нет науки советской психологии. Учредили Институт психологии и объявили прием в аспирантуру без ограничения возраста. Она пришла и сказала: «Я никогда в жизни не занималась психологией, но я умею работать; попробуйте меня». Институтом заведовал С. Л. Рубинштейн, в молодости философ, учившийся в Марбурге с Пастернаком. Он понял ее, дал пробную работу и принял в аспирантуру. Диссертация была о борьбе физиолог а Сеченова в 1860-х гг. за материалистическую психологию. Она вышла книгой, стиль правил мой отец. Потом мать перешла на работу в институт, защитила докторскую, выпустила еще две книги по истории русской психологии. В них все было по-марксистски прямо, материализм против идеализма, идеализм чуть-чуть что не назывался поповщиной и мракобесием. «Ина[72]че уже не могу», — говорила она. Но Рубинштейна она любила безоговорочно всю жизнь. После смерти отца смерть Рубинштейна была для нее самым тяжелым ударом.
Наступала усталость: сын, который молчал, невестка, которую приходилось терпеть, внучка, а потом и правнучка, на которых приходилось кричать. Я уже не боялся ее, я жалел ее, но так же молча и бездеятельно. Когда я с удивлением стал членом-корреспондентом, мне сказали: «Если бы вы знали, какая это радость для вашей матери». Она тяжелела и слабела. Стала изредка говорить о прошлом (но никогда — об отце): чаще о дедовом семействе, чем о бабушкином. («Жили в городе Бердичеве два брата Ниренберги, оба лавочники, Исай богатый, а Абрам бедный…» — сродни Исаевичам были художник Нюренберг и писатель Шаров, из Абрамовичей вышел только мой дед). Больше всего врезалось в память, как в десять лет в южном городке Ейске, где было посытнее, но нечего читать, она нарочно читала, держа книгу вверх ногами, чтобы на подольше хватило: это был «Фрегат "Паллада"» Гончарова.
У нее был рак горла, но к врачам она не хотела. Сперва вспухла шея, потом пропал голос, остался только свистящий шепот, потом стало невозможно дышать. В больнице она металась тяжелым телом по постели, раскрывая красный рот и умоляя об обезболивающем. Когда она умерла, тело ее, как полагалось, выставили в морге, чтобы собравшиеся сослуживцы и родственники сказали добрые слова. Служитель в белом халате спросил: «Партийная?» — Я ответил: «Нет». Тогда он, не спрашивая, накрыл ее не красным, а белым покрывалом с вышитыми черными крестами и молитвенной вязью по краям. В газете «Безбожник» это называлось мракобесием, но уже начинались годы, когда на это перестали обращать внимание.