Девчонка пришивает пуговицу, поправляет перед зеркалом в дежурке обмундирование, выходит на крыльцо. Её тут же обступают бойцы из её роты, они строятся так, что она оказывается где-то в середине, и уходят к машинам на погрузку.
В кабинет вваливается дядька, в одной руке у него огромная корзина с конфетами и фруктами, в другой — бутылка многолетнего «Чиваса», и в кабинете сразу становится тесно и шумно.
— Леночка, от души, Леночка, — выдыхает дядька, ставит у её ног корзину и бутылку, бухается на колени и целует Лене руки.
Он врач-анестезиолог. Он подсаживается к Лене ближе, держит её за руку и молчит. Так мы сидим минут пять, они, взявшись за руки, на стульях, я на топчане, и слышно, как на крыльце переговариваются бойцы.
Он говорит, что я, может быть, слышал его историю, рассказывали по телевизору. И коротко пересказывает сам. Как он оказался на передовой с несколькими сильно ранеными бойцами, и «сепары» были так близко, что раненые зажимали себе рты, чтобы не стонать, потому что их могли услышать. И как на них вышел один «сепар», случайно. И тогда он, врач-анестезиолог, схватил нож, и бросился на того человека, и убил его, ударив восемь раз ножом. Навалился всем телом, зажал одной рукой ему рот, а другой бил, бил, бил и бил, пока тот не затих. Потом наши их отбили, и раненых бойцов, и его, перепачканного чужой кровью. Он врач, он шел сюда, что бы спасть чужие жизни, его не учили убивать, его не готовили к этому. Так потом он кричал в медроте, привязанный по рукам и ногам к железной кровати. Об этом, конечно, по телевизору уже не рассказывали.
Он стал мочиться под себя, здоровенный дядька на пятом десятке лет. И совсем перестал спать. Чтобы успокоить, врачи пускали ему по вене димедрол и готовили документы на списание, в «дурку».
Лена ругалась с врачами. Не давала ставить капельницы. И разговаривала с ним. Он засыпал, когда она держала его за руку. Стоило отпустить пальцы, он тут же просыпался, смотрел стеклянными глазами в потолок и просил отправить его в дурдом. Она уговаривала жить. Так она и сидела с ним каждое свое дежурство, всю ночь у кровати, держа за руку. И его отпустило, постепенно, день за днем.
И вот он, цветущий и взволнованный, с корзиной и бутылкой, зашел сказать спасибо, сидит и молчит, и держит Лену за руку.
— Это К. Это Н. Это Б, — Лена показывает мне телефонную книгу в своем мобильном. Все они у неё по буквам, ни имен, ни фамилий, говорит, нельзя, мало ли что. А вот этих четырех вчера привезли, попутной волонтерской машиной, четыре пакета в багажнике и четыре сопроводительные папки документов. Пакеты небольшие, кажется, бумаг больше, чем останков людей.
Их привезли в медроту, откуда дальше перевезут в госпиталь, для вскрытия и прочих действий. Но родственники погибших как-то узнали, что останки и документы уже в медроте, и приехали сюда. Они прочитали сопроводительные документы и подняли скандал. Кричали страшно, на весь плац, так что выглядывали бойцы в окна дальней казармы.
— Понимаешь, — объясняет мне Лена. — Если боец погиб при выполнении боевого задания, это одни деньги компенсации родственникам. Если просто в расположении части — это другие. А если вообще где-то при передвижении в тылу, так это может быть и совсем без компенсации. А в бумагах и написано, кто при каких обстоятельствах погиб.
Родственники, две женщины, старый дед и пацан лет десяти, кричали на Лену. Она стояла, молча опустив голову, ничего не отвечала, только кивала и комкала в руках форменную кепку. А еще все они плакали. И Лена тоже.
В перерывах между разговорами и посетителями Лена пишет объяснительную записку.
Несколько дней назад такая же медсестра, попросила Лену поменяться сменами. У сменщицы на сутки её дежурства выпал день рождения сына.
— Без проблем, — согласилась Лена. — Я же понимаю, как тебе это важно.
Лена вообще всех и всегда старается понимать.
И они поменялись дежурствами.
В эту же ночь в медроту пробрался боец, вор и наркоман. Он искал наркотики, а не найдя и встретив Ленину сменщицу, от злости и ломки, ударил её несколько раз ножом.
Вместо дня рождения, на следующий день её дважды оперировали в областной больнице.
А Лена теперь ездит её проведывать и считает себя виноватой в случившемся. Ведь по всему выходит, что получить нож должна была именно она.
— Разрешите?
На пороге кабинета молодой боец, еще совсем мальчишка.
— Уезжаешь?
— Да, — кивает боец и добавляет срывающимся голосом, — на войну.
Лена крестит ему лоб.
— Помогай тебе Бог.
Однажды ночью этот солдат приволок в медроту своего товарища. Тот в туалете несколькими ударами ножа вскрыл себе вены. Было много крови. Затертые пятна до сих пор можно увидеть на потолке кабинета. Самоубийца упирался. Боец лег ему на ноги. Лена пережала раны и попыталась поставить капельницу. Самоубийца вырывался и не давал руку.
— Убью, суку. Башку оторву нахуй, блять! — орала Лена, наступила самоубийце коленкой на голову, вывернула на бок руку и одним движением вонзила ему в вену иглу.
— Я в шоке, — рассказывает мне боец. — Ноги, значит, держу и думаю, ну как можно самоубийце, и смертью угрожать!
И боец смеется. И Лена тоже.
— Ничего, испугался же, затих, как миленький, — хохочет она.
После товарища комиссовали. А этот уходит сегодня в АТО.
— Я вам позвоню, можно? — просит записать свой номер телефона боец.
Лена записывает. Новый номер с очередной буквой.
У неё их в телефоне много.
Одни буквы.
Она помнит всех.
И никого не удаляет.
Даже мертвых.
07.09.2015
Моя семья и их Бог
Так вышло, что отношения с Богом в моей семье чаще складывались у женщин.
У мужчины в нашей семье чаще складывались отношения с водкой. С водкой им было проще, чем с Богом, принять окружающую действительность. В окружающей действительности мужчины нашей семьи каждый день спускались в черное нутро земли, где в узких щелях штреков долбили для родины, партии и правительства уголь, черное золото.
С водкой родина, партия и правительство мирились, с Богом — нет.
Дядя Миша ишачил в лаве четвероногим гибридом. На поверхности земли, в переводе с шахтерского языка на обычный, это означало, что дядя Миша работал горнорабочим, проходчиком подземной выработки. Высота лавы — не выше обеденного стола, в этой черной тесноте дядя Миша на четвереньках таскал многокилограммовые крепи, деревянные колоды и куски рельс, подпирая ими близкое каменное небо. Тащить в узком туннеле неподъемную крепь, полулежа, часто по пузо в воде, по уши в грязи, невозможно без веры. Дядя Миша верил в товарищей, товарищи верили в дядю Мишу и подбадривали его из темноты лавы.
— Сука! — орали товарищи. — Мы твою маму в рот ебали!
— Козлы! — скрипел зубами дядя Миша. — Убью!
И с силой, которую предавала ему злость, толкал крепь по лаве.
— Гоблин! — орали ему товарищи, вгрызаясь в угольный массив. — Мы твоего папу раком ставили!
— Ы-ы-ы! — свирепел дядя Миша и с ненавистью упирался в крепь. — Урродыы!
А на поверхности, после первого глотка пьянящего воздуха, сверкающего солнечными лучами, не было корешей лучше, а дружбы — крепче, чем дружба дяди Миши и его товарищей.
Молиться тётю Клаву, жену дяди Миши, научила моя бабушка. И молитвам всем научила. И тётя Клава молилась, запершись в летней кухне, накинув на скрипучую дверь крючок, отбивала земные поклоны беленой печке. Так у них день начинался. Дядя Миша — в забой, тётя Клава — на кухню.
После войны шахтерские поселки отстраивали наново. Магазины построили — продуктовый и промтоварный. Клуб построили с цементными вазами, кинотеатром и духовым оркестром в фойе. Каменного Ленина на площади поставили. А церковь строить не стали. Вот и молились женщины по кухням.
На пасху из города в шахтерский поселок приезжал священник, густобородатый дядька с крепким затылком, в шитой золотом парчовой ризе. За ним мелко семенил дьякон, в шелковом стихаре, с плетеной корзиной в тощих ручках.
Священник шел от двора к двору, заходил в каждый дом, где уже ждали его на столе свежие куличи и вареные крашеные яйца — отдельно для хозяев и отдельно для священника. Хорошо поставленным голосом, громко и нараспев, священник читал над угощением молитву, прыгая с пятого на десятое и глотая слово божье целыми предложениями (а кто там знал среди шахтеров на память те молитвы?), кропил вокруг себя святой водой, потом дьякон сгребал в корзину приготовленной им угощение, и они шли дальше, блестящие и яркие, как новогодние игрушки.
У тёти Клавы проглотить слово божье у священника не получилось. Только он пропускал ненужные, по его мнению, слова молитвы, как тётя Клава вступала своим высоким звонким голосом, договаривая за него кастрированную молитву до конца. Только священник пытался сократить службу, как тётя Клава тут же указывала на ошибку.
— Ученая никак? — спросил поп, взмокший после полного молитвенного марафона, по которому его прогнала в итоге тётя Клава.
— Сподобил Бог, — кротко кивнула тётя.
— В следующий раз икону тебе привезу. А то нехорошо, без иконы то, — пообещал священник.
Обещание свое выполнил.
В шахте деду оторвало четыре пальца на правой руке — по молодости да по глупости.
Дед, бледный, с закушенной губой, брел вдоль конвейера к шахте лифта, прижимал к животу изуродованную руку, перетянутую набухшим кровью тряпьем, и молился партии и директору шахты, чтобы никого не посадили в тюрьму за его глупость. Пальцы, какие сумел найти и подобрать, дед положил в карман, но так переживал, чтобы никого не наказали, что совсем забыл про них. Так они и остались в кармане, и хирургам областной больницы оказалось нечего пришивать.
Когда моей бабушке было пять лет, монастырь, в котором она воспитывалась, осаждали красные большевистские полки. В монастыре заперлись «белые» и никак не хотели выходить драться. Красные полки не теряли надежды уговорить «белых» доиграть в войну и взяли монастырь в осаду. Моя бабушка, пятилетняя доверчивая девчонка, пряталась в подвале вместе с перепуганными и голодными монашками.