пору не было, и мы насилу дождались окончания класса. Наконец он кончился, и мы полетели домой, только Булгаков сбегал прежде за калачами. Пришли. «Что, Аксинья, уха готова?» – «Давно готова!.. Да вы бы тут поели, вот свободная комнатка, подле кухни, где работают портные; она теперь пустая; а то нести горшок в дом неудобно; пожалуй, остудится еще, разобьешь, а главное, простынет». И мы убедились ее доводами. Она постлала какую-то скатертину, или что-то вроде простыни не слишком чистой, и подала горшочек с ухой. Пар от ухи привел нас в неописанную радость; сама уха заплыла жиром; я отведал – чудо как хороша! – помешал ложкой: «Где же ерши?» – «Я вынула их на тарелку, чтобы не разварились, они в ящике – в столе. Да ешьте скорее, а то простынет, а там и рыбу достанете сами в вашем столе». Мы принялись работать. Съевши по тарелочке ухи с калачами, я говорю: «Теперь по другой, да положим прежде ершей на тарелку, а то они теперь, верно, остыли, и нальем их ухой». Отодвигаю ящик, и – о ужас! – над последней рыбкой сидит кошка и преспокойно докушивает ее. Высказать состояние, в котором я тогда находился, нет слов. Я окаменел, а не заплакал: был в каком-то странном оцепенении; товарищ хохотал как сумасшедший, а я не сводил глаз с кошки, которая, докушавши последнюю рыбку, так сладко облизывалась и так умильно смотрела на меня, как бы благодаря за угощенье. Но я, опомнившись, невзирая на ее умильные взгляды, взял ее за шиворот, взмахнул и так сильно ударил о каменный пол, что убил ее до смерти, и вместе с тем горько заплакал. Когда горе прошло, я помню, что долго сердился на самого себя за такой поступок, потому что прежде я никогда не замечал в себе наклонности к озлоблению. Но, с другой стороны, обстоятельство это помогло мне, и положение мое скоро изменилось к лучшему. Когда я приехал в деревню, то при встрече со мной К.Г. Волькенштейн спросила меня: жива ли ее кошка (убитая мною кошка была ее любимою). Я отвечал, что приказала долго жить, и тут же сознался, что я убил ее, и когда рассказал ей, при каких обстоятельствах, то она не рассердилась даже на меня, но на другой же день передала все отцу, и дворецкому отдано было обо мне особое приказание – содержать меня прилично: с той поры все пошло своим прежним порядком. Летом граф выпросил у губернатора Переверзева землемера для размежевания земли на поля и десятины: меня отдали в помощники, и я оказался с достаточными для того сведениями. По возвращении в город дела мои шли тем же путем до самого экзамена. На экзамене я опять отличился, опять получил в подарок книгу с надписью «За прилежание», и хотел было уже просить графа, чтоб взяли меня из училища, потому что учиться мне уже нечему. Но директор училища И.С. Кологривов уговорил графа оставить меня на вакацию в городе, потому что от правления университета получено предписание: приискать копию с плана Курской губернии, с показанием почтовых дорог; а как лучше меня никто этого не сделает, то я и должен был остаться на это время; притом в последних числах августа приедет в Курск для открытия гимназии, первый попечитель харьковского университета С.О. Потоцкий, и без меня некому будет сказать ему речь. Все эти уважительные причины склонили графа, и, к моему горю, давши мне погулять немного, посадили меня за съемку плана. Тоска, скука! В классе один! Под конец только дали мне помощника подписывать названия сел и деревень, товарища Попова (сына городского нотариуса), и все это было вдвойне огорчительно после случившегося со мной следующего происшествия.
Через несколько дней по началу моего черчения входит однажды в класс учитель, который тут же объявил мне, чтоб завтра утром я не приходил в класс, а отправился бы, часов в девять, к князю Мещерскому: «Князь просит директора прислать тебя срисовать ему что-то и за это даст тебе на калачи». На другой день я отправился к князю. Когда ему доложили о моем приходе, он вышел и повел меня к себе в кабинет. На столе у него лежали кое-какие рисунки, которые я рисовал к экзамену. Указывая на них, князь сказал: «Это, милый, очень хорошо; а теперь ты мне срисуй с этой вазы группу фигур, только в уменьшенном виде», и он поставил передо мной алебастровую разу, кругом которой сделаны были фигуры. «Мне нужно для столика, чтоб эти фигуры вырезать из дерева на выдвижном ящике». Я покраснел, сколько мог, и, заикаясь, отвечал, что я этого сделать не могу. Князь же, указывая на мои рисунки, продолжал: «Они очень верны с оригиналами, которые я хорошо знаю, и сходство чрезвычайное». – «Да при нашем учении – сходство дело нетрудное, потому что мы срисовываем на стекло». Боже мой, как князь взбесился: «Да чего ж смотрит директор? Я сейчас поеду к нему и объясню ему все; а ты ступай, милый, домой. Очень жаль, что ты не можешь, я бы тебе хорошо заплатил», и все-таки он дал мне при этом 15 коп. серебром на орехи. Я отправился домой, а он тотчас же поехал к директору. После обеда пришел ко мне сторож Устинов: «Пожалуйте, говорит, к П.Г.». Когда я пришел к нему, он с гневом напустился на меня: «Как же ты, ракалия, сказал князю, что я учу вас рисовать на стекло!..» – «Нет, – говорю я, – П.Г., я ему сказал, что мои рисунки, лежавшие у него на столе, в которых он находил большое сходство с оригиналами, были мною срисованы на стекло» – «А для чего же ты это сказал, ракалия?» – «Да, помилуйте, как же мне было не сознаться, когда князь заставлял меня срисовывать фигуры с алебастровой вазы да еще в уменьшенном виде, и когда я ему сказал, что я этого не могу и просто не умею, то он, указывая на мои рисунки, возразил мне: кто так верно умеет срисовывать с оригиналов, тому стыдно не сделать этих фигур. Тогда я сознался князю, что снимал на стекло». – «Ты бы, ракалия, сказал, что у тебя теперь болит голова, а не клеветал на учителя». – «Да, помилуйте, вы сами всегда посылали в третий класс для этого». – «Это делалось, ракалия, для вашего облегчения, и я вас так не учил; а теперь я из-за тебя получил от директора выговор; так я тебя научу, ракалия, как подвергать учителя подобным выговорам». И тут П.Г. приказал принесть розог и выпорол меня преисправно. Все это меня так ожесточило, что я не мог дождаться конца моей работы и приезда попечителя. В отмщение, по окончании плана, я прибавил, и сам уж не знаю для чего, в Ольговском уезде, на речке Сейме, село Хархабаево. Наконец приехал и попечитель. Собрали в городе учеников, которые были в это время налицо; между ними и аз грешный. Когда дано было мне знать, чтобы я начал речь, то я подошел к попечителю, сделал поклон и довольно громко произнес следующие слова: «Ваше высокографское сиятельство! Когда вседействующий промысел соблаговолит на какое-либо государство излить свои милости, то обыкновенно посылает мудрых начальников» и проч, и проч. Вся речь состояла из подобных любезностей. На другой день я уже ехал в деревню и вез графу от директора благодарственное письмо за мои подвиги. Тем и кончилась моя наука.
IV. Первый успех на губернской сцене
В 1805 году мы переехали с господами в Курск довольно поздно, и за небытностью моей в городе договорен был другой суфлер на зиму и на Коренную, то есть для спектаклей на время Коренной ярмарки. Горько было для меня узнать это. Средство бывать в театре осталось одно, прежнее, то есть ходить с оркестром музыкантов, нести контрабас или литавры; впрочем, если удавалось мне перед спектаклем увидать Городенского, то есть меньшого брата содержателей Барсовых, то он меня всегда проводил или в партер, или в оркестр, или за кулисы. Но особенно горько было то, что я утратил право свободно входить в театр и самому быть участником в деле.
По счастию, случай, который баловал меня в течение целой жизни, что ясно будет видно из моих «Записок», и в настоящее время помог мне. В половине ноября актриса Пелагея Гавриловна Лыкова приехала к господам с бенефисной афишей. Граф взял у ней билет в кресло, заплатил 10 руб. ассигнациями – это по-тогдашнему была значительная плата, потому что в обыкновенные спектакли цена креслам была полтора рубля ассигнациями. И тут же, обратясь ко мне, сказал: «Миша, проводи г-жу Лыкову в чайную и скажи Параше, чтобы она напоила ее кофеем». В то время не было в провинции в обычае сажать и угощать актрис в гостиной. Между разговором г-жа Лыкова жаловалась, что билеты раздает, а еще не знает, будет ли бенефис, потому что актер Арепьев прислал записку из трактира, что он все платье проиграл и обретается в одной рубашке: так чтоб прислали ему денег для выкупа платья; если же не вышлют, то он играть в бенефисе не может, потому что ему выйти не в чем, да и не выпустят. А как он почти все жалованье забрал вперед, то содержатель отказал ему в деньгах, «и я, – говорила [Параше] бенефициантка, – не знаю, милая, что мне делать». При этих словах во мне все так и закипело! Я дрожащим голосом спросил ее: «А что он играет?» – «Андрея-почтаря в драме „Зоя“», – отвечала она. Так как прошедшую зиму часто я суфлировал эту драму и знал ее очень хорошо, поэтому тут же, задыхаясь от волнения, предложил Лыковой: «Позвольте, я сыграю эту роль». – «Да разве ты когда играл на театре?» – «Помилуйте, несколько раз, в деревне, на домашнем театре». – «Что же ты играл?» – «Помилуйте… я играл Фирюлина в „Несчастье от кареты“ и даже инфанта в „Редкой вещи“, а будущее лето буду играть Фому в „Новом семействе“». – «Да как же, милый мой, – продолжала Лыкова, – ведь бенефис завтра; успеешь ли ты выучить роль, кажется, листа два?» – «Помилуйте, да это безделица». – «Ну, милый, спасибо тебе! – И поцеловала меня в голову. – Я, говорит, отсюда же поеду к М.Е. Барсову (он был старший из братьев-содержателей), скажу ему об твоей готовности помочь нам, и если он согласится, в чем я нисколько не сомневаюсь, то я попрошу его, чтобы он прислал к тебе книгу для скорости, а то роль не скоро от Арепьева получишь. Ведь тебе все равно, что по роли, что по книге? А я тебе скажу, что по книге для скорости гораздо лучше учить, а ты не поленись, прочти всю драму, и если хватит времени, то не один раз: это весьма полезно. Ну, прощай! через час ты получишь книгу».