Записки актера Щепкина — страница 14 из 20

Но что же! Несмотря на это страшное изменение, мне показалось, что князь играть совсем не умеет. У, как я торжествовал в этот миг, думая: «Вот оно! Оттого что вельможа, так и хорошо! И что это за игра? Руками действовать не умеет, а говорит… смешно сказать! – говорит просто, ну так, как все говорят. Да что же это за игра? Нет! далеко вашему сиятельству до нас!» Одним словом, все, игравшие с ним, казались мне лучше его, потому что играли, а особенно игравший Скапина. Он говорил с такою быстротою и махал так сильно руками, как любой самый лучший настоящий актер. Князь же все продолжал по-прежнему; только странно, что, несмотря на простоту его игры, что я считал неуменьем играть, в продолжение всей роли, где только шло дело о деньгах, вам видно было, что это касалось самого больного места души его, и в этот миг вы забывали всех актеров. Страх смерти и боязнь расстаться с деньгами были поразительно верны и ужасны в игре князя, и простота, с которою он говорил, нисколько не мешала его игре. Чем далее шла пьеса, тем больше я увлекался и, наконец, даже усомнился, что чуть ли не было бы хуже, если б он играл по-нашему. Словом, действительность овладела мною и не выпустила меня уже до окончания спектакля: кроме князя, я никого уже не видал; я, так сказать, прирос к нему. Его страдания, его звуки отзывались в душе моей; каждое слово его своею естественностью приводило меня в восторг и вместе с тем терзало меня. В сцене, где открылся обман и Салидар узнал, что фальшивым образом выманили у него завещание, я испугался за князя; я думал, что он умрет, ибо при такой сильной любви к деньгам, какую князь имел к ним в Салидаре, невозможно было, потеряв их, жить ни минуты.

Пьеса кончилась. Все были в восторге, все хохотали, а я заливался слезами, что всегда было со мною от сильных потрясений. Все это мне казалось сном, и все в голове моей перепуталось: «И нехорошо-то князь говорит, – думал я, – потому что говорит просто»; а потом мне казалось, что именно это-то и прекрасно, что он говорит просто: он не играет, а живет. Сколько фраз и слов осталось в моей памяти, сказанных им просто, но с силой страсти; я уже считал их своими, потому что думал, что могу сказать их так же, как он. И как мне было досадно на самого себя: как я не догадался прежде, что то-то и хорошо, что естественно и просто! И думал про себя: «Постой же, теперь я удивлю в Курске, на сцене! Ведь им, моим товарищам, и в голову не придет играть просто, а я тут-то и отличусь». Чтоб больше сдружиться с естественностию игры князя в комедии Сумарокова, не охладеть и не утратить слышанного, я тут же выпросил эту комедию переписать и переписал ее, не вставая с места. Из Юноковки я поехал в деревню к своим и всю дорогу не выпускал пьесы из рук; по приваде, через сутки, я знал уже всю комедию на память. Но каково же было мое удивление, когда я вздумал говорить просто и не мог сказать естественно, непринужденно ни одного слова. Я начал припоминать князя, стал произносить фразы таким голосом, как он, и чувствовал, что хотя и говорил точно так, как он, но в то же время не мог не замечать всей неестественности моей речи; а отчего это выходило – никак не мог понять. Несколько дней сряду я уходил в рощу и там с деревьями играл всю комедию, но тут же понимал, что играл так же, как и прежде, а уловить простоту и естественность, какими обладал князь, не мог. Все это приводило меня в отчаяние. Мне никак не приходило в голову, что для того, чтоб быть естественным, прежде всего должно говорить своими звуками и чувствовать по-своему, а не передразнивать князя. После долгих трудов я упал духом и пришел к такой мысли, что мне никогда не достигнуть простоты в игре. Я было отказался от своих напрасных трудов, но мысль об естественной игре уже заронилась в моей голове, и когда к зиме я приехал в Курск и начались спектакли, то эта мысль ни на минуту меня не оставляла, и, невзирая на все неудачи, я опять старался искать естественности. Долго-долго она мне не давалась, но случай помог мне, и тогда уже твердою ногой пошел я по этой дороге, хотя привычки старой игры много и долго мне вредили.

Случай этот состоял вот в чем. Как-то была репетиция мольеровской комедии «Школа мужей», где я играл Сганареля. Так как ее много репетировали и это мне наскучило, да и голова моя была занята в то время какими-то пустяками, то я вел репетицию, как говорится, неглиже: не играл, а только говорил, что следовало по роли (роли мои я учил всегда твердо), и говорил обыкновенным своим голосом. И что же? Я почувствовал, что сказал несколько слов просто, и так просто, что если б не по пьесе, а в жизни мне пришлось говорить эту фразу, то сказал бы ее точно так же. И всякий раз, как только мне удавалось сказать таким образом, я чувствовал наслаждение, и так мне было хорошо, что к концу пьесы я уже начал стараться сохранить этот тон разговора. И тогда все пошло навыворот: чем больше я старался, тем выходило хуже, потому что переходил опять в обыкновенную свою игру, которой уже не удовлетворялся, так как втайне смотрел на искусство другими глазами. Да, втайне! Если бы я высказал зародившуюся во мне мысль, то меня бы все осмеяли. Эта мысль была так противоположна господствовавшему мнению, что товарищи мои к концу пьесы осыпали меня похвалами, потому что я старанием попал в общую колею и играл так же, как и все актеры, и даже, по мнению некоторых, лучше всех. Припомню, сколько могу, в чем состояло, по тогдашним понятиям, превосходство игры: его видели в том, когда никто не говорил своим голосом, когда игра состояла из крайне изуродованной декламации, слова произносились как можно громче, и почти каждое слово сопровождалось жестами. Особенно в ролях любовника декламировали так страстно, что вспомнить смешно; слова любовь, страсть, измена выкрикивались так громко, как только доставало силы в человеке; но игра физиономии не помогала актеру: она оставалась в том же натянутом, неестественном положении, в каком являлась на сцену. Или еще: когда, например, актер оканчивал какой-нибудь сильный монолог, после которого должен был уходить, то принято было в то время за правило поднимать правую руку вверх и таким образом удаляться со сцены. Кстати, по этому случаю я вспомнил об одном из своих товарищей: однажды он, окончивши тираду и удаляясь со сцены, забыл поднять вверх руку. Что же? На половине дороги он решился поправить свою ошибку и торжественно поднял эту заветную руку. И это все доставляло зрителям удовольствие! Не могу пересказать всех нелепостей, какие тогда существовали на сцене, – это скучно и бесполезно. Между прочим, во всех нелепостях всегда проглядывало желание возвысить искусство: так, например, актер на сцене, говоря с другим лицом и чувствуя, что ему предстоит сказать блестящую фразу, бросал того, с кем говорил, выступал вперед на авансцену и обращался уже не к действующему лицу, а дарил публику этой фразой; а публика, со своей стороны, за такой сюрприз аплодировала неистово. Вот чем был театр в провинции сорок лет назад и вот чем можно было удовлетворить публику. В это-то время князь Мещерский, без желания, указал мне другой путь. Все, что я приобрел впоследствии, все, что из меня вышло, всем этим я обязан ему; потому что он первый посеял во мне верное понятие об искусстве и показал мне, что искусство настолько высоко, насколько близко к природе. К этому рассказу мне остается только прибавить, что по прошествии пятнадцати лет я узнал уже в Москве от покойного князя А.А. Шаховского, что этим не я один был одолжен князю Мещерскому, а весь театр русский; потому что князь Мещерский первый в России заговорил на сцене просто, тогда как вся прежняя школа, школа Дмитревского, состояла из чтецов и декламаторов. И еще узнал я от князя Шаховского, что Дмитревский не расположен был к князю Мещерскому за это введение простоты и естественности, особенно когда они начали увлекать публику и приобретать много последователей.

VII. 1816 год. Представление «Дон Жуана» в Харькове

1816 год, в начале, был для меня самый горестный по разным обстоятельствам; но горе мое стало для меня еще тяжеле, когда я узнал, что театр в Курске расстроился. Дом Благородного собрания, в котором помещалась и сцена, начали переделывать, и, как слышно было, переделка не могла кончиться ближе двух лет; следовательно, спектаклей давать было негде, а выстроить театр содержатели были не в состоянии. Я был совершенно уничтожен: переехал в деревню, где с горя прочитал историю Ролленя, в переводе Тредьяковского, от доски до доски. В исходе июля вдруг получаю письмо от одного из бывших содержателей, именно от П.Е. Барсова. Он извещал меня, что получил приглашение из Харькова от Штейна, который просил его пригласить еще кого-нибудь для ролей комических, почему он обращается с этим приглашением ко мне, и что если я согласен, то отпросился бы и приехал в Курск, чтобы потом отправиться в Харьков: «Там, мол, можно кой-что и заработать». Высказать мою радость я не в силах. Мысль, что я буду играть в Харькове, приводила меня в восторг. Я знал, что в Харькове театр давнишний и что на нем играют все, к тому же там университет, поэтому публика должна быть образованнее, следовательно, и требования от актеров гораздо большие. Это последнее обстоятельство, при всей моей радости, внушило мне и некоторое чувство страха, – словом, я начал было робеть. Потом вспомнил, что из харьковской труппы у нас уже был налицо актер Мурашкин, который с неба звезд не хватал; кроме того, я видел лучшего харьковского драматического актера, г-на Геца, который проездом играл в Курске «Сына любви»; в нем было много хорошего, но вообще он был ниже нашего М.Е. Барсова. Сообразив все это, я немного приободрился и, разумеется, не теряя времени, отпросился у графини Волькенштейн, с маленькою гордостью объяснив ей, что меня приглашают на харьковскую сцену. Она отпустила меня и шутя прибавила: «Смотри, не срамись!» Сборы были небольшие. Отцу и матери было лестно, что изо всей труппы Барсов пригласил меня и никого Другого: стало быть, я что-нибудь да значу. Даже жене, несмотря на разлуку, такое приглашение было не неприятно. Итак, поцеловав у родителей ручки и получив от них напутственное благословение с прибавкою двух рублей медными деньгами, перецеловав жену и детей, в первых числах августа отправился я в Курск, чтобы оттуда уже вместе с Барсовым ехать в Харьков. Не буду рассказывать, как я приехал в Курск, как вскоре потом отправились мы с Барсовым на долгих в Харьков – все это было весьма обыкновенно, без всяких особых происшествий. В Харьков мы приехали 15 августа, часов около десяти утра; остановились в квартире актера Угарова, с которым Барсов уже был знаком и с которым он уже списался. Самого Угарова мы не застали дома: он ушел на репетицию комедии «Дон Жуан» Мольера. Все это узнали мы от жены Угарова, очень милой и чрезвычайно красивой женщины, которая приняла нас как нельзя более радушно, отвела нам комнату, напоила чаем и кофеем, уговаривала отдохнуть с дороги, и Барсов был почти готов на это; но меня мучил «Дон Жуан». Мольер был мною почти весь прочитан, хотя на нашем театре игралось из него не более трех пьес. «Дон Жуана» играть у нас не могли, потому что на нашей сцене не было ни провалов, ни полетов, а в этой пьесе являются фурии и уносят Дон Жуана. Все это интересовало и волновало меня, и я неотступно пристал к Барсову идти в театр – застать репетицию. Барсов нехотя согласился. Одевшись прилично (я в свой единственный черный фрак, а товарищ мой и подрумянился немного: он был кокетлив), отправились мы в театр. Подходя к театру, я совсем разочаровался: я представлял себе, что в таком городе, как Харьков, театр – красивое здание, а вместо того увидел какой-то бревенчатый балаган. Когда мы взошли на сцену по полуразрушенной лестнице, то сначала в темноте ничего не было видно; потом, оглядевшись немного, Барсов, знакомый уже прежде с содержателями театра (их было два: Штейн – немец, и Калиновский – поляк), представил меня им как лучшего из своих товарищей. Здесь же он познакомил меня с хозяином нашей квартиры, актером Угаровым, первым комиком х