— Она, Марья Ивановна, жаловалась мне на это, — сказал я.
— Она всем жалуется… даже бабам, стоявшим в очереди у колодца, — отрезала брезгливо Марья Ивановна. — Как ей тут не сойти с ума!
Я понял, что Марья Ивановна Черемина знает о моей интимной близости с Раевской. Почувствовав это в ее словах, я насторожился и, желая перевести разговор на другую тему, спросил:
— Марья Ивановна, а как ваше здоровье?
— Мое? Да ничего, здорова, как ломовая лошадь. Жалко вот только сына, погибшего на фронте. Седою стала из-за него. Убит был в первых боях. А я здорова, так здорова, что выпиваю в два раза больше самогона, чем выпивала раньше, и не пьянею: чувствую себя совершенно трезвой, с ясной как стеклышко головой; только на сердце тоски становится больше. Но и на нее не жалуюсь: в тоске жить лучше, чем без нее.
В прихожей скрипнула дверь, послышались четкие шаги запоздавшего гостя. Марья Ивановна неторопливо поднялась и, высокая и широкоплечая, пошла по-мужски ему навстречу.
Гости и Василий Алексеевич Бобылев встали и повернули лица к прихожей, проговорив хором:
— Ждем, ждем! Давно ждем, Филипп Корнеевич!
Серафима и Роза Васильевна тоже выпрямились и, переглянувшись, шагнули к двери коридора, но сейчас же отступили от нее, вернулись к своим стульям и, не садясь, замерли. Марья Ивановна ввела в столовую гостя, и он стал непринужденно здороваться со всеми, поблескивая бледно-зеленоватыми глазами. Сперва пожал руки девушкам, потом Бобылеву и гостям, сказав им:
— Мое вам, господа, уважение! И сегодня я рад, как всегда, видеть вас и, конечно, всех обыграть!
— Ну, это мы посмотрим, ну, это мы посмотрим, кто кого, Филипп Корнеич! — воскликнул Араклий Фомич Попугаев и хихикнул тоненько, как бы дунул в глиняную свистульку.
Это был надзиратель полицейский Резвый, невысокий рябоватый мужчина, старый приятель Марьи Ивановны и завсегдатай ее дома. Увидав меня, он залился краской, усы его дрогнули; пуха удивленно бледно-зеленоватые, с красными прожилками на белках глаза, он медленно, как бы раздумывая, а может и с трудом, выдавил из себя:
— Ананий Андреевич! Боже мой! Откуда вы! Я считал… предполагал, — поправился он, — что вы, господин Жмуркин, обретаетесь где-нибудь в Енисейске или в Минусинске… и блаженствуете там, а вы опять оказались в наших тесных и душных черноземных местах. Удивительно! И после таких событий!
— Каких событий, Филипп Корнеевич? — переспросил я, как бы ничего не зная.
— Каких событий! И вы еще, Ананий Андреевич, спрашиваете! — воскликнул Резвый. — Да события-то эти, господин Жмуркин, натворили вы! Благодаря вашей политике, которую вы развели в нашем крошечном городе, среди рабочих депо, служащих винокуренного завода и мужиков уезда, полетел к чертовой бабушке господин исправник Бусалыго, а почтенный городской голова Чаев схватил сердечную болезнь и, провалявшись три месяца в постели, едва избавился от нее. Не знаю, как только удержался я на этой должности, кормящей сносно меня с моей многочисленной семьей. Словом, качался, качался и… все же устоял, — смеясь, подчеркнул он.
Я насторожился, прикинулся, что не понимаю его, собрался было возразить Резвому, что он глубоко ошибается в том, что события, происшедшие в городе, подготовлены мною; но Резвый, заметив по моему выражению это, решительно заявил приглушенным голосом:
— Я не доносчик. У меня дочь курсистка, такая же, черт бы ее побрал, как и вы, Ананий Андреевич, красная. Правда, она эсерка и учится в Петроградском университете. Вас, кажется, знает. Да, да, встречалась с вами в кружке железнодорожников. А когда вы, господин Жмуркин, делали реферат в кружке реалистов и гимназисток, она выступала вашим противником. Да, да, я все знаю! И вот, зная, не донес, хотя абсолютно не сочувствую ни вам, ни своей дочери. Знаю и то, кто до самой войны выписывал «Правду» на свои денежки, пятьдесят экземпляров, но я и этого не сообщил никому. Оцените это, господин Жмуркин, а когда самодержавие развалится под ударами революции (дочь моя бредит ею и, бредя, утверждает, что самодержавие дало такие трещины, что вот-вот рухнет), зачтите и мои заслуги перед революцией!
Резвый вздохнул, поздоровался со мною за руку, продолжал:
— Да, я давно хочу спросить у вас, Ананий Андреевич, для чего вы подделываетесь под мужичка, когда вы от головы до пяток, несмотря на вашу дремучую бороду, интеллигент? Зачем вы свою интеллигентность прячете за такую бороду, а?
Я пожал плечами, смущенно ответил:
— И совсем, Филипп Корнеевич, не подделываюсь под мужичка. Зачем же мне подделываться под него, когда я реальный мужик, из Солнцевых Хуторей, как вы знаете?
— Знаю. Знаю. Досконально все знаю о вас! Но все же вы, Ананий Андреевич, преображаетесь в мужика. Иногда вы таким представитесь простачком или юродивым, что… Так вы, Ананий Андреевич, не один раз представлялись и предо мной, когда я заходил по своей должности справиться о вашем здоровье.
— Не сбежал ли я?
Резвый обиженно нахмурился:
— Ну зачем, Ананий Андреевич, так прямо в лоб… Конечно, я приходил справиться о вашем здоровье.
— Спасибо, — улыбнулся я.
— Представившись вы мне простачком или юродивым, я вначале, при первом знакомстве с вами, Ананий Андреевич, верил в то, что вы действительно мужичок, да еще с юродинкой, а потом, приглядевшись к вам, понял… словом, разглядел за вашей маской и бородищей не юродивого мужичка, а высокообразованного интеллигента.
— И очень опасного? — засмеялся я. — Чувствую, что вы, Филипп Корнеич, зло смеетесь надо мною.
— Я не смеюсь, Ананий Андреевич, а серьезно… Я такие же слова говорю и о своей дочери. Ладно. Не станем говорить об этом! Надолго, если это не секрет, прибыли в наш край, Ананий Андреевич?
— Проездом, Филипп Корнеевич.
— Напрасно. Завтра будет расклеен приказ о переосвидетельствовании белобилетников. Вы, кажется, белобилетник?
— Да, Филипп Корнеевич.
— Не боитесь, что возьмут в армию и… на фронт?
— Не боюсь. Будем защищать родину.
— Самодержавие? Вот в это никак не могу поверить, Ананий Андреевич! — удивился Резвый и, перестав улыбаться, грустно вздохнул.
— Буду защищать родину, а не самодержавие, — подчеркнул я со всей искренностью.
— А-а-а… начинаю, кажется, понимать вас, Ананий Андреевич!
— Благодарю вас, Филипп Корнеевич. Передайте Людмиле Филипповне мой привет. Как ее здоровье и успехи в университете?
— Привет вы, Ананий Андреевич, передайте ей сами, — буркнул недовольным тоном Резвый. — А успехи у нее по университету, думаю, плёвые. Разве могут быть у нее, у социалистки, успехи в учении, если она только и думает о рабочих, мужиках и революции. Очень сожалею, что отпустил ее в университет, не выдал дрянную девчонку тут же, как кончила гимназию, замуж за акцизного чиновника Шуйского. Да-с, очень сожалею!
Марья Ивановна вмешалась в наш разговор:
— Не тужите, Филипп Корнеевич. Еще выдадите дочку: Сереженька Шуйский щеголяет холостяком! Да и о политике, пожалуйста, прекратите разговор: не наше дело барахтаться в ней. Пусть делают ее более умные головы, чем наши с вами, Корнеевич!
— Марья Ивановна, — разводя в стороны руки, обиженно возразил Резвый, — у меня, хотя я и хохол, тоже голова не такая глупая, и я, поверьте, кое-что понимаю, разбираюсь, что к чему! Я всех бы этих политиков на вечные времена в Заполярье выслал. Да, да, без всякой жалости! Думаете, Марья Ивановна, у меня умишка на такую деятельность не хватило бы? О, хватило бы! Уж я, если бы был министром, премьером… О-о, господи! Вот заговорил о такой деятельности — и… ладони зачесались. О, не надо так залетать высоко! Сперва бы я, залетевши, схватил за шиворот свою Людмилку, а потом…
— Вы, Филипп Корнеевич, уже приложили руку к старику Тимоничеву, — не выдержал я.
Резвый так и всколыхнулся, испуганно и оскорбленно возразил:
— Ни-ни! Это подлейшая, Ананий Андреевич, клевета! И не прикасался к нему! И городовым своим не позволил трогать его, старика! Это, повторяю, омерзительная клевета из клевет на надзирателя Резвого! Да-с! Из рук городовых его вырвали тогда Петенька Чаев, Бородачев, Щеглов, Лямзин и Феденька Раевский. Вот эти студенты и избили его; избив, они волоком тащили его по каменной лестнице. Об этом вам скажет и начальник острога. Особенно неистовствовали Петенька Чаев и Феденька Раевский… Городового, который заступился за старика, Чаев ударил хлыстом. Видите, Ананий Андреевич, как они, студентики, раздражились против Тимоничева: Петенька Чаев — за своего папашу и за свою мамашу, оскорбленных стариком и опозоренных на весь город, а Феденька оскорбился не менее Чаева за купеческое сословие, вождем которого, как вы знаете, он мнит себя. А об остальных и говорить нечего: бандиты!
— Вы правы, Филипп Корнеевич, — промолвил грустно я. — Вас никто из рабочих депо не обвиняет в избиении газетчика Тимоничева и в его преждевременной смерти.
— Благодарю вас, Ананий Андреевич!
— Садитесь, Филипп Корнеевич. Не станем терять время драгоценное за таким разговором. Выпьемте первача, закусим — и в банчок! — грустно улыбаясь большим ртом, басом предложила Марья Ивановна. — Садитесь вот сюда, Филипп Корнеевич. — И она усадила против себя Резвого, рядом с Кондрашовым.
Сел и я. Василий Алексеевич Бобылев взял четвертную и стал разливать по крупным рюмкам спирт. Наполнив рюмки, он роздал их гостям. Пока он разливал, гости молча, с серьезными лбами, разобрали селедку на свои тарелки, колбасу копченую и пирожки. Серафима обвела взглядом гостей, мать и отчима, повеселевшие глаза которых были устремлены на рюмки и закуски, поднялась и вышла. Роза Васильевна осталась; она смотрела, не мигая ресницами, на свою рюмку. Ее лицо подернуто мечтательной грустью, и эта грусть делала ее немножко старообразной, как бы начинающей уже отцветать. Кажется, как заметил я, она сейчас тяготится своей девической жизнью, думает о женихе, облик которого создает в своих мечтах, и, создав его, с великим упорством и нетерпением ждет его появления, а он не появляется. И это ужасно для нее, ее самолюбия.