Записки Анания Жмуркина — страница 26 из 81

— Это куда, сват, его тащишь, а? — метнулась за нами Матрена.

Лаврентий, не обращая никакого внимания на нее, ржал над моей головой:

— Эх, Ананий Андреевич, социалист ты наш праведный, какой у меня самогон! У-ух — держи только ноги, а то разбегутся! Первяк, ей-богу, первяк! Братец, Влас Тимофеевич, постарался, не поскупился: из гнилой ржи выгнал! Иди, говорит, родину защищай, чтоб, говорит, немец поганый не опакостил православную землю. Да, Ананий Андреевич, брат-то у меня умница, — об этом вам и Матрена скажет. Верно, что ли? — обратился он к ней.

— Конешно, не в тебя, повеса.

— Конешно, — передразнил Лаврентий и, освободив руку Евстигнея, остановился на пороге, повернулся назад и как-то странно посмотрел на своего друга; потом, подняв руку, хладнокровно погрозил: — Полдома муженек твоей сестры хочет прибрать к рукам. А когда меня убьют, весь дом хапанет!

— Ах ты! — крикнула азартно Матрена. — Ты наживал полдома-то, а?!

Лаврентий повернулся к ней спиной и, взяв снова Евстигнея под руку и подталкивая вперед, заорал:

— Голова ты моя, голова, до чего ты меня довела!

III

Вошли в избу свояка Евстигнея; жена свояка с кочергой стояла у печки, горевшей желтым пламенем; его отражения розово трепетали на белесом платье женщины и клочьями на деревянной стене. Сестры, жены Евстигнея и Власа, были нисколько не похожи друг на друга. Одна была длинная, костлявая, с тонким, похожим на челнок, лицом, но с довольно большой луковицей носа, на переносице которого были посеяны конопушки, так что за рост ее, за лицо прозвали Рогылем, и это прозвище так и осталось до сего времени. Другая, это сестра-то ее, была совсем не похожа на Матрену: она была небольшого роста, разве чуть-чуть побольше своего мужа, лицо имела необыкновенно круглое, и на этом лице ничего замечательного не было, кроме пуговки носа с розовым пятнышком да безбровых глаз, которые неприятно синели.

Не успели мы путно ввалиться в избу, навстречу нам Влас, брат Лаврентия, круглоплечий, с отвислым брюшком.

— А-а-а, дорогому моему своячку Евстигнею почтенье от любезного своячка Власа Тимофеевича! Почтеньице и вам, Ананий Андреевич: когда изволили пожаловать в наше захолустье? — И, отвернувшись от меня, не дожидаясь моего ответа и жирный отставляя зад с широкими тяжелыми портками, выкрикнул с фальшивыми нотками в голосе: — Мое нижайшее! — и выкинул из-за спины грязную четвертную с желтоватой жидкостью.

— Жарь, братенек, жарь! Говори, распинайся сладким своим сердцем. Стелись, стелись перед братцем и его друзьями скатертью хлебосольной. Не жалей самогона! Ставь на стол! — ржал Лаврентий, толкая меня на коник, в вышки, под святой угол, облепленный газетной бумагой и украшенный бумажными цветами. — Жарь, братенек! Жарь! Разливайся медом перед своим братцем. Да-да! Убьют его — в убытке не будешь!

— Спаси господи! Что ты, меньшой, говоришь! — буркнул Влас и хихикнул обидчиво.

— Жаль, Влас Тимофеевич! — хохотнул зло Лаврентий. — А если ты обидишь мою подружку, невенчанную со мной, с фронта убегу и рассчитаюсь с тобой. Помни, я ей бумагу выдал на свою половину имущества… — Усаживаясь рядом со мной, крикнул сурово Лаврентий: — Вот так! Что воззрился на меня, браток? Аль недовольны на бумагу, что выдал?

— Нет, я, Лавруша, ничего, — процедил сквозь зубы Влас.

— Если, говоришь, ничего, так не станем толковать о хозяйстве. Довольно! Ставь четвертную на стол! Не держи ее за спиной, как камень! А ты, — обратился он к снохе, — все калачи на стол мечи, да живо! Эх, голова ты моя, голова, до чего ты меня довела! — пропел он хриповато. — Ананий Андреевич, вы не знаете, какая сила скрыта в этой вот моей груди, да-да, славный вы человек! Силы — во, а я, верзила необтесанный, раб братца Власа, не знаю, куда ее направить, не знаю, как поступить с нею. Лежит она в груди моей как клад!

Я промолчал, невольно вспомнил плач и слова Серафимы Васильевны Череминой, подумал про себя:

«И она откроет свою силу в себе; откроет свою силу и Лаврентий, если перестанет пьянствовать».

— Ну и весел у меня Лаврентий, — жалобно протянул Влас — И свою подружку, уходя защищать животом своим и кровью Россию, не позабыл. Ну как, Ананий Андреевич, не любить мне такого брата, а? А подружка его живет в городе, зовут ее Симочкой.

— Замолчи! — взревел Лаврентий, наливаясь кровью. — Будешь говорить о ней — возьму вот стол и прикрою им тебя так, что не в жисть не выползешь из-под него!

— Хе-хе! — побледнев, рассмеялся Влас. — Люблю братца за такой веселый характер!

Я промолчал, присматривался к братьям, так не похожим друг на друга, думал о том, неужели Серафима, еще почти подросток, влюбилась в этого рыжеватого Лаврентия, который старше ее на пятнадцать лет. «Где же это они повстречались?» — спросил я у себя и, не ответив на вопрос, задумался над тем, почему я, непьющий, хожу по гостям, пью наравне с лихо пьющими самогон. «А как не пить, как не ходить в гости, когда угощают и зазывают, — проговорил я. — Не пойду в гости, скажут: зазнался Жмуркин, от своего брата, мужика, отстранился, нет, он, Жмуркин, не социалист, а просто блажь господскую на себя напускает, гордится ею перед мужиком».

Я улыбнулся, повеселел.

Желтоватая жидкость, в которой играло солнце, светившее в открытое окно, стала похожа на лошадиную мочу и приковала взгляд Лаврентия.

Влас первый поднял свой стакан и плавно, на уровне подбородка, пронес его и задержал у своего рта, раскрыл пухлые красные губы, взглянул желтыми глазами на меня и на Евстигнея, потом на божницу, крякнул, как будто подмигнул троеручной божьей матери и трем десяткам угодников: смотрите, мол, и вас не забываю, и вы, святые, не забывайте меня, Власа, — и, закатывая под крутой лоб глаза и опрокидывая стакан в широко открытый рот, проговорил:

— За ваше здоровье, желаю вам вернуться с поля брани в полном здоровье и со славой.

— А ты, брат, не рассусоливайся, а пей скорей! — крякнул Лаврентий.

Влас быстро опростал стакан, вытер жирные губы и широкую, черную, как вороново крыло, бороду, потом сыто икнул раза три и стал наполнять стакан.

Самогон, отдавая прелой рожью, резким запахом разлился по избе. Стакан снова на уровне подбородка Власа поплыл через стол ко мне, а когда он доплыл до моего лица, я попотчевал его жену, совой выглядывавшую с порога кухни. Она, не выпуская кочерги, подошла к столу, взяла стакан, взглянула синими желудями глаз на божницу, перекрестилась и, пожелав нам то же, что и муж ее, Влас Тимофеевич, припала губами к стакану, а когда отнесла от губ, Лаврентий заметил:

— А ты что это, Арина, губки только намочила, а?

— Что ты, что ты, братенек, я как следует пригубила, разве не видишь, я, можно сказать, полстакана выпила, — покраснев, возразила Арина и хотела было поставить стакан на край стола.

— Мы этого не желаем! — прохрипел Лаврентий и замахал руками. — Мы этого, понимаешь, не желаем, а ты, Арина, должна для любезного моего друга Анания Андреевича и за всех нас, идущих воевать с немцами, все выпить, обязательно все, расшибиться, да выпить, поняла?

Арина, чтобы Лаврентий замолчал, потянулась к стакану и залпом, по-мужичьи, опростала его, потом потянулась за куском ветчины.

Дернув стакан самогона, она совсем стала похожа на сову: ее глаза округлились на сероватом круглом лице, зло и подозрительно засверкали.

— Вот это дело, — похвалил Лаврентий и подмигнул мне: — Люблю за такую ухватку.

Лаврентий держал свой стакан в руке, словно взвешивая. Вдруг ни с того ни с сего буркнул:

— Будь здоров, Влас Тимофеевич. Не гори, брат, на огне, не тони на воде! Жми и дави бедняков… поправляй хозяйство, а я пойду за тебя воевать… за твое паучье гнездо! — Выпил залпом и подбросил кверху стакан.

— А на-ка, братенек, еще один, — скрипя зубами, проскрежетал Влас и, не подав его брату, запустил неожиданно, с дикой яростью в себя, чтобы подавить в себе поднявшийся гнев к нему. — Все это ты, Лаврушка, говоришь несуразное потому, что мы с тобой от разных матерей. Ты родился от святой кликуши, которую справедливыми побоями наш родитель, пошли ему господь царствие небесное, поторопил отправиться на тот свет, а я родился от хозяйственной женщины, умершей родами. Вот у нас, братенек, и разные пути. Ты у меня лебедь, рвешься в облака, а я, как трудолюбивый жук, ползу по земле. — Проговорив такую фразу, Влас совсем рассолодел от двух стаканов спирта, тяжело двигался на коротких толстых ногах около стола, и кровь густо прилила к его лицу, отчего крепко налитое лицо было готово лопнуть, пролиться густым соком на белую посконную скатерть. — Уважаю я, братенек, того, кто идет царя и Россию от врага грудью своею защищать, — и он, держа в левой руке четвертную, показал правой на горло, — вот как уважаю!

— Мать мою, братенек, не смей трогать, а то… Она истинно была праведной. Да и о пути моем — не заговаривай. Не только ты, Влас Тимофеевич, не можешь видеть его, а и я не могу предугадать его в своей жизни. Может быть, я на войне сквозь смерть людей, потоки крови и сквозь огненное полымя увижу его, а может, и не увижу. Так-то вот, братенек! Больше ни слова! Довольно! — И Лаврентий, положив голову на стол, заорал, не слушая злых, слезоточивых слов брата:

Голова ты моя, голова,

До чего ты меня довела!

После третьего стакана в избу вкатилась и жена Евстигнея.

— Гуляешь! — взмахнула она руками. — Ты погляди, дьявол, на кого ты стал похож-то, а?

Евстигней медленно поднял голову, так же медленно повернул ее в сторону жены, пожевал губами и ничего не сказал ей. Вскинул лицо и Лаврентий на нее, крикнул насмешливо:

— Ты что расставила подсошки-то, жеребец проскочит!

— Небось, не проскочит, — огрызнулась растерянно Матрена и подобрала ноги, потом ближе пододвинулась к столу, а через несколько минут села на краешек коника. — Ну что же, Влас Тимофеевич, не угощаешь? — Тот, покачиваясь и тяжело сопя, поднял четвертную и налил стакан. Матрена, не вставая с коника, взяла стакан, перекрестилась, не торопясь выпила и взяла кусок ветчины, а когда прожевала, обратилась умильным и полным жалобы голоском к Власу: — Горе-то у нас одно с тобой!