— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.
— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.
Раздался свисток, и поезд тронулся.
Кто-то истошно прокричал:
— Прощайте, родимые!
На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.
«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».
Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:
— Та-та-та. Та-та-та.
Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:
«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».
— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.
В казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:
— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул:
«Как только пойдет с нами на фронт — пристрелим». «Черта два, пойдет, — засмеялся другой, — он сифилис себе привил, чтобы не идти на войну, — и снова засмеялся. — А ты вот, Евстигней, лучше пожалуйся, это вернее будет, и ему, возможно, нагорит как следует».
«Ничего не нагорит, — огрызнулся первый, который собирался подстрелить, как только ротный пойдет на фронт, — ты думаешь, им нашего брата жалко?»
«А ты думаешь, что нет?»
«Ну да нет. Мало ли нашего брата».
«Это как?»
«А так!»
«Это как это так? А где же, по-твоему, браток, правда-то, а?»
Тут я, Ананий Андреевич, не выдержал, и меня их жалость и советы, в особенности когда помянули про правду, вывели из терпения, и я сказал:
«Оставьте, братцы, правду дергать: правды давно на свете нет, а вы с правдой», — и пошел от них на свое логово — на соломенный мат, так назывались у нас щиты из соломы, которые служили нам матрацами. Эх, эта правда! Она очень дорого мне досталась еще в пятом году, когда я плотничать пошел в один мужской монастырь и там, после работы, за пьянкой, отыскивая правду, на глазах у товарищей подошел к портрету царя и выколол ему гвоздем глаза, а когда это озорное и, нужно сказать, преглупое дело сделал, крикнул на всю келью:
«Вот под какой балдой правда-то сидит! Видите?»
От моего озорства все товарищи даже протрезвились — и тут же шайки в охапку и врассыпную, кто куда, а я да еще какой-то монах остались сидеть в келье, что нам была отведена для жилья. Потом ушел монах, и меня через два дня арестовали и чуть было не повесили сушиться и наверное бы повесили, ежели бы я не заделался сумасшедшим, — заделаться сумасшедшим меня научил мой хозяин, у которого я работал… Вот с этих пор я и бросил правду-то эту самую искать, да и начихал бы я на вашу правду-то, а то еще хуже что сделал бы. Так я и не пошел, Ананий Андреевич, жаловаться на ротного, что он меня бесчеловечно, можно сказать, избил, даже по его приказанию шесть часов — каждый день после утреннего занятия по два часа — отстоял с полной боевой выкладкой. Все бы, конечно, это было ничего, и я наверно бы вынес, но проклятая грыжа ужасно мучила и не давала после этого несколько ночей спать, так-то вот. Письмо жены тоже ничего хорошего не принесло, а также и плохого. В своем письме она писала, что ей солдатских выдали на нее и на троих ребят 13 целковых и 71 копейку, и живет они хорошо и особенно пока не скучает. Кроме этого, сообщила, что все солдатки почти взяли к себе пленных австрияков на рабочую пору. «Ежели, — пишет она в письме, — ты посоветуешь, и я возьму, а ежели нет, то и так обойдусь, хотя ребята малые и с ними мне поуправиться будет очень трудно». Потом написала, что урожай хороший, погода стоит великолепная, и о том, что на днях получили из города «таксу» на хлеб и мужики очень недовольно встретили эту «таксу». Потом написала про разные товары, которые стали очень дороги:
«…ситец 34 копейки, соль 80 копеек пуд, керосин очень повздорожал, к другим товарам, любезный мой муженек, никак не подступайся».
Когда он прочитал это письмо мне и сказал, что мне передают поклон, он хрипло засмеялся:
— Австрияка Рогыль захотела.
— Она не взяла, — возразил я и посмотрел на Евстигнея.
— Бросьте дурить-то! — крикнул он. — Я очень рад, что мы вместе с тобой попали в маршевый список.
Он свернул письмо, положил его в записную книжку. Вечером читали список. Читали все с наибольшим вниманием по два, по три раза, все старались как можно лучше вникнуть в строчки, в слова, и каждый думал: верно ли, что это его фамилия? Евстигней сказал:
— Хорошо.
— Что хорошо? — повернулся я к нему.
— Если тебя убьют, я напишу твоей сестре: убили, мол, и схоронили там-то, и крест поставили на славу.
— Дурак, — огрызнулся я и добавил: — Я совсем не хочу умирать, — и пошел от него к себе на нары. А он, улыбаясь, вышел на улицу и запел: «Голова ты моя, голова…»
На другой день утром нам выдали обмундирование, а еще через день одели в походную форму, выстроили перед каменными казармами на плацу. Выстроили в восемь утра и ждали начальство до двенадцати часов. В это время погода была жаркая, и с нас черным лаком стекал пот, размазывался по лицам. Но вот показалось начальство, и нам скомандовали:
— Смирно! Равнение направо!
Мы вытянулись, повернули головы направо и замерли: подъезжал батальонный, и к нему навстречу побежали ротные, вытягиваясь в струнку и придерживая шашки.
— Здрав-жам-ваш-ство! — гаркнули мы уныло, точно из-под стога загноившегося сена.
— Плохо. Здороваться не умеете, — сделал замечание батальонный.
Прапорщики сконфуженно вытянулись; некоторые отскочили в сторону. Наш ротный был красен как рак, и на его оттопыренной губе прыгали пузырьки слюны, и, как воробьиный хвост, дергался клочок острой бороденки. Потом батальонный стал говорить речь. Говорил, как передавали солдаты, речь одного и того же содержания каждой маршевой роте.
— Бгатцы, — не выговаривая «р», начал он, — наша година пегеживает тяжелые вгемена, а упогный вгаг все больше и больше втоггается в пгеделы пгавославной земли и попигает своими погаными ногами вегу и…
Ветер свистел между нами; и мы безразлично, не слушая батальонного, смотрели на небо, на облака, мимо казарм, куда попало, но только не на батальонного, думали о совершенно другом, и никому не нужна была в этот момент и вера и родина. А батальонный говорил:
— Бгатцы, войны никогда не нужно бояться: убить могут и не на войне. Я знал одного генегала, котогый пговоевал всю японскую войну, бывал несколько газ под пулями, может быть, не одну убили под ним лошадь, и остался жив и здогов. Этот же генегал участвовал в молодости в тугецкой войне вместе с знаменитым Скобелевым и тоже остался невгедимым. Так вот, бгатцы, на все судьба и бог: если бог не допустит, то вгажья пуля не коснется вас, и вы останетесь живы и невгедимы. Вы, бгатцы, хогошо, навегное, помните нагодную пословицу: «Кто бога помнит, а цагя почитает, тот на огне не гогит и в воде не тонет». Поняли, бгатцы? Тепегь я вам, бгатцы, скажу опять об этом генегале: его убила в Петегбугге упавшая вывеска. Вот что значит, бгатцы, судьба! А судьба есть у каждого человека, а потому войны бояться не нужно, а нужно быть смелым, хгабгым и бить дегзкого вгага, котогый попигает нашу годину, бесчестит ваши семьи. — И, кончая речь, закричал: — Уггаа!..
Ему рассеянно, не торопясь, ответили: «Урурраа!» Потом обошел нас доктор, который спрашивал: «Нет ли больных?» Но ему никто не ответил, так как все хорошо знали, что все это бесполезно — канитель одна. После опроса нас погнали на вокзал, и там с музыкой «Боже, царя храни» посадили в теплушки, и к двери каждого вагона поставили конвойного, чтобы мы не разбежались.
Не доехав верст тридцать до Двинска, наш поезд остановился на одной большой станции. Станция было загромождена воинскими поездами, которые шли то туда, то обратно. Нас поставили на запасный путь. Маршевики стали выпрыгивать из теплушек и тут же приседать около вагона для большой нужды, которая приперла во время пути. Я тоже выпрыгнул из теплушки и стал прохаживаться около своего поезда. Ко мне подошел Евстигней — он был в другом вагоне, — сказал:
— Всё ближе.
— Да, — ответил я, — всё ближе, а скоро будем там.