Записки Анания Жмуркина — страница 38 из 81

— Ты что? — Он быстро прыгнул ко мне. Я испуганно подался от него в сторону. — Ложь? — выдохнул Феклушин и замер.

— Ложь, — ответил я и тоже облокотился на руки и приподнял туловище.

В это время, когда я поднимался, Феклушин что-то хотел мне сказать, но ничего не сказал, так как ночь, налитая огнем и металлом, вздрогнула и зеленой бабочкой затрепетала за окнами. Мы, ослепленные трепетом ее огромных крыльев и неожиданно наступившей тишиной, припали плотнее к полу, вытаращенными орбитами глаз кричали друг другу в упор:

— Ложь!

— Ложь!

Сколько мы так пролежали, я хорошо не помню, только помню одно: Феклушин поднялся первым, смахнул с шинели приставшую солому и не торопясь подошел к простенку окна, привалился плечом к стене и, склонив голову, облокотился на ружье.

— Пошли.

За Феклушиным подошел к окну Синюков, остановился за его спиной.

— Пошли, — вздохнул вторично всем своим чревом Феклушин.

— В штыки? — не поднимаясь с пола, спросил я у Феклушина. Он не ответил.

Я подошел к окну, остановился позади Феклушина и Синюкова и стал смотреть на зеленое море ночи.

— Ты видишь, как немцы тревожно освещают поле боя?

— Сейчас заработают пулеметы.

Огненный шквал был позади немецких окопов. Такая же завеса огня была и позади наших окопов. Огонь красно-желтой цепью протянулся по высокому холму и, подпрыгивая кверху, танцевал какой-то необыкновенно причудливый танец, — это был наш заградительный огонь, чтоб немцы не могли бросить подкреплений, а также удрать из окопов. В этом танце огня что-то было ужасное: он прыгал, подскакивал; от его топота дрожала земля, глухо бушевало озеро, кружились вершинами деревья.

— Пулеметы, пулеметы, — вздохнул Синюков, — это наши.

— Немецкие: разве ты не слышишь, как они тявкают? — И Феклушин, несмотря на то, что мы великолепно разбирались в звуках оружия и орудий, подробно объяснил нам.

— Да и нашим стрелять нельзя, когда наши наступают, — сказал я.

Мне не ответили: Феклушин и Синюков плотно припали к окну, прислушались. Пулеметная и ружейная стрельба застряла в каком-то узком проходе, издавала еле уловимый всхлипывающий свист. Но это было только неверное восприятие слуха: били тысячи пулеметов, тысячи орудий. А ружейные выстрелы трещали, как грецкие орехи, — это наши: немецкие хлюпали, как крупные дождевые капли в жирную землю. Потом вдруг, как-то внезапно, все стихло. Зеленая бабочка дернулась и, помахав прозрачными гигантскими крыльями, грузно провалилась в какую-то бездну, и мы погрузились в зловещую темноту. Но вот ошеломляюще спокойно вспыхнула ракета, плавно скользнула по небу, осветила на одно мгновение нас и снова погасла перед нашими окнами, и мы опять погрузились в рокочущую тьму. Мы все трое стояли не шевелясь, и время, что бежало мимо нас, мимо нашего дома, казалось нам вечностью. Слушая тишину, нам хотелось спать, спать, спать. А из этой глухой и знойной тишины до нашего слуха отчетливо, как всплеск далекого океана, доносился потрясающий человеческий крик и смертно-животное кряканье:

— Уууурррааа!

А нас неудержимо тянуло: спать, спать, спать.

XVI

Мы, когда в нашу комнату в сопровождении двух солдат вошел офицер, прислонившись к стене и облокотившись на винтовки, крепко спали; мы только тогда, как он сказал: «Дрыхнете?», очнулись от сна, но никак не могли открыть тяжелых век, а когда открыли, нас охватила зевота, и, как назло, принялась мучительно корежить, да так, что скрипели челюсти и мы не имели возможности повернуться к офицеру и ответить… «Дрыхнете, черти?!» — повторил он придушенным голосом и более грозно, чем в первый раз. Я открыл глава и повернул голову.

— Никак нет, ваш-бродь.

— Ты еще врать!.. Как фамилия? — наседая на меня, кричал шепотом офицер. — Как фамилия? Я тебе покажу, как в карауле спать! — Офицерский крик пробудил и Феклушина. Он спокойно выпрямился около простенка и стал смотреть в окно. Потом, через какую-нибудь минуту, пока меня распекал офицер, он сумел сообразить, как нужно отвести угрозу офицера, которая не выросла бы в полсотню розог, стукнул прикладом и тихо кашлянул.

— Я тебе, мерзавец, покажу… Я тебе покажу, как надо в карауле стоять. Я тебе…

Феклушин громче кашлянул.

— Это еще кто? — крикнул офицер. — А-а?

— Я, ваш-родь, — отчеканил Феклушин и повернулся к офицеру, — стою в карауле и…

— Тоже дрыхнешь, мерзавец! Только что сейчас проснулся?

— Никак нет, ваш-родие, смотрю в сторону врага.

— Смотрите, — бросил офицер и погрозил пальцем Феклушину.

— Слушаю, — отчеканил Феклушин и впился в окно.

— А тебя я сейчас возьму с собой, — обратился он равнодушно ко мне, — я тебе покажу, как надо стоять в карауле! Как твоя фамилия?

— Жмуркин, ваш-бродь!

— Выходи, мерзавец, сюда!

В комнате стояла густая и мягкая, как черный бархат, ночная мгла. Я осторожно отделился от стены, так же осторожно двинулся на голос ротного, а когда подошел, он крепко схватил меня за левое плечо и шепотом закричал:

— Это что такое, а?

— Воин, ваш-родие, — ответил огромного роста солдат, пришедший вместе с офицером.

— Откуда такого взяли?

Я стоял между офицером и огромным солдатом, удивленно, но спокойно смотрел то на того, то на другого и ждал дальнейшего распоряжения. Я смутно видел в темноте, как на лице офицера играла улыбка и боролась с суровостью.

— Жмуркин, — глядя на меня и измеряя меня всего, чтоб не расхохотаться, бросил он. — Жмуркин! Вот так Жмуркин! Откуда тебя, такого, взяли, а?

— Я…

— Как стоишь, мерзавец?! Как стоишь?! Я вытянулся.

— Какой роты?

Офицер раздражался и стал входить в азарт: я видел, как быстро менялось его лицо и принимало зловещий вид, который ничего хорошего мне не предвещал; я при виде такого лица начинал терять спокойствие и нервно подергиваться всем телом; глядя на офицера, я чувствовал, сознавал, что он сейчас меня ударит, потом пойдет беспощадно бить, как это часто бывает на фронте; после избиения доложит начальству, которое это дело обсудит и спокойно вынесет авансом пятьдесят розог.

— Я…

— Откуда тебя, такого, взяли? Неужели дошли до того, что стали брать…

— Я…

— Ваше благородие, — перебивая меня, вмешался огромный вояка, — это ничего, что он мал ростом.

— Что-о?! — дернулся офицер в его сторону. — Что-о?!

Вояка растерялся, вытянулся, зашевелил огромными усами, потом серьезно доложил:

— Бывают.

— Что бывают?

— Такие люди, которые не растут кверху, а тянутся, ваш-родие, в сук.

— Что-о?! В сук? Это в какой сук? — вглядываясь в вояку, сурово проговорил офицер. — В какой? — И, не дожидаясь ответа, посмотрел на меня: — Это верно, Жмуркин?

Я густо покраснел:

— Так точно, ваш-бродь.

Офицер громко рассмеялся и повернулся ко мне спиной.

— Ты думаешь, — обратился он к своему солдату, — земля примет и великана и карлика с одной почестью?

— Так точно! Для земли безразлично, — ответил вояка и широко осветил улыбкой свое лицо. — Она всех и всё принимает в свои недра и каждой весной все лучше наряжает себя.

— Ишь ты какой философ, — улыбнулся офицер и повернулся ко мне, но ничего не сказал мне, так как черная тишина вздрогнула от какого-то жуткого крика.

Мы застыли, впились слухом в тишину. Крик протяжно резал:

— Ооо! Омооггиитееэ!

— Сова? — бросил офицер и втянул голову в плечи. — Я ужасно не люблю этих птиц. Их так много в разрушенном имении.

— Это человек, — вздохнул Феклушин, — кажется, русский.

— Какой человек? — дернулся офицер. — Какой человек?! Здесь, на войне, нет человека! Нет!

— Так точно, ваш-бродь! — подтвердил вояка и напомнил офицеру, что пришло время уходить.

— Ооммоогитееэ!

Офицер и солдат спустились по лестнице. Феклушин повернулся ко мне, улыбнулся.

— Тут человека нет.

— Нет, — ответил я и подошел к окну и вспомнил Евстигнея.

От крика вздрагивала ночь, изредка трещала ружьями.

— Скоро будет свет, — вздохнул Феклушин. — А все-таки, Жмуркин, и тут есть человек.

Я молчал; я смотрел на озеро: я видел, как густая мгла поднималась от воды и удалялась, а вместо мутно-беглой мглы по гладкому зеркалу озера ползали небольшие прозрачные, похожие на руно косички беловатого тумана; мне казалось, что озеро проснулось и задышало всей грудью.

— Есть и тут человек, — повторил упрямо Феклушин, — я знаю, что он скоро вырвется и я его скоро увижу.

А рассвет кричал, и его крик был похож на крик только что показавшегося из чрева матери ребенка.

Ничто так не сближает, как минуты опасности, проведенные вместе, бок о бок. После этого я почувствовал, что друзей у меня стало больше.

— Ооомогтииттеэ!

На крик, вылезая из грязно-бурого горизонта, поднималось солнце и как бы красно-желтой кровью плеснуло в комнату.

Мы оба — я и Феклушин — вздрогнули и отступили назад.

XVII

В обед нас сменили. Мы прошли в окоп все тем же путем, которым проходили в караул вчера вечером, и разошлись по своим блиндажам. На душе у меня было тяжело, мрачно; мне совершенно не хотелось думать ни о настоящем, ни о будущем, так как у меня ничего этого не было, а было только одно: окопы, жуткое время, оторванное от всего мира, свободно разгуливающая смерть, которая бегает, вертится вокруг и издевается надо мной: «Не торопись, не торопись! Еще, голубок, не пришло твое время проститься с этой жизнью. Не пришло. Я сама знаю, когда нужно тебя подкосить, прахом твоим напитать червей, прахом твоим унавозить землю. Не торопись, голубь мой, не торопись. Наберись терпения и жди. Я тебя не забыла». Так нашептывала смерть из времени, оторванного от всего мира, бегала, как безумная, по обожженному и по глубоко взрытому снарядами полю, косила, жалила беспощадно моих товарищей, с которыми я приехал сюда из далекой и пышно цветущей России. Такое было у меня настроение, когда я вошел в блиндаж, но, когда я осмотрелся и в блиндаже не нашел Евстигнея, меня охватил чудовищный испуг, стиснул огромными тисками, так что я оцепенел на несколько минут, остался стоять на одном месте и тупо стал смотреть на Соломона, что сидел в углу блиндажа и дремал. Я видел, как густые, женские ресницы неподвижно лежали в орбитах, от орбит и ресниц падала темно-серая тень на желто-землистое лицо Соломона, я подошел к нему и толкнул его: