Записки Анания Жмуркина — страница 46 из 81

«Что же это такое? — подумал я. — Боль в боку?»

Недалеко перед моими глазами, в нескольких шагах от меня, за большими, сбитыми из досок столами работали два врача. Они были в белых халатах с высоко засученными рукавами. Они работали быстро, так, что восемь человек еле успевали подавать на столы раненых и убирать из-под ножей. Врачи работали спокойно, изредка перекидываясь словами. Я с жадным любопытством наблюдал за страшной работой хирургов. Изуродованные, окровавленные люди, какие-то обрубки без рук и без ног, похожие на бочонки, лежали около меня, потеряв человеческий облик и человеческую речь, по-звериному выли, ляскали зубами, требовали смерти, а когда их отрывали от земли и несли на столы, под ножи и пилы, они затихали и, побыв несколько секунд под руками врачей на операционных столах, умиротворенно затихали, умиротворенно уходили в вечность. Их уход был страшен и радостен. Они — мертвые — были похожи на большие стеклянные бутыли, на белые бочонки из-под соленого масла. А живые еще хуже. Живые, как надутые пузыри, лежали на земле, жили животом, то поднимая его, то опуская. В такой жизни было больше жути и ужаса. И я, глядя на эти пузыри, содрогался от боли, жалости, и мне невыносимо хотелось, чтоб и эти живые трупы не оставались на земле, а уходили бы вместе со своими конечностями, но врачи равнодушно, со строгой деловитостью делали свое жуткое дело, не желая даже знать, выживут ли эти обрубки или тут же отойдут в вечность. Возможно, так было нужно? Возможно, врачи хорошо знали, что делали? Возможно, они делали это для того, чтобы эти живые, безрукие, безногие бочонки служили памятником человечеству, говорили, кричали своим уродством о цивилизации двадцатого века, о великой культуре? Возможно, они это делали для того, чтобы человечество не так скоро позабыло ужасы войны? Возможно, что врачи хорошо знали, что, не видя этих живых бочонков, человечество опять заживет беззаботно и, ожирев в своем свином логове, самодовольно будет похрюкивать и хвастаться своей культурой?.. Так, размышляя о человечестве, я настолько забылся, настолько увлекся, что даже позабыл, что я нахожусь в огромной куче людей, перемятых мялкой войны. Гуляю с Данте по зловещим пещерам ада и гляжу на изуродованные человеческие тела и громко рассуждаю: «Несносный запах тленья от заживо гниющих исходил туда, где суд всевышнего казнил».

— Это что такое, а? — Я открыл глаза: передо мной стоял со сложенными руками на груди врач и смотрел на меня, улыбаясь.

— Как фамилия?

Лицо врача было сурово, было оно плохо выбрито, но, несмотря на это, оно приятно светилось из светло-рыжей растительности, обливало лаской, а небольшие голубые глаза говорили о том, что и он так же страдает, как вот и эти люди, что валяются рядом со мной и над которыми ему приходится не покладая рук работать круглыми сутками.

— Жмуркин, — ответил я.

— Мужичок… — улыбнулся он и обратился к другому врачу, который стоял к нему спиной и продолжал свое дело: — Знает «Божественную комедию». Ты слышишь, Петр Петрович, этот мужичок знает Данте.

Петр Петрович подошел ко мне. Он был необыкновенно толст и тяжело дышал; на его круглом, хорошо выбритом лице дрожали капли пота. Он, вынимая из кармана черный, с гравюрой Льва Толстого портсигар, спросил:

— Откуда?

Я ответил.

— А-а-а, из центральной России! Да-а, такие мужички, как ты, не редки, братец мой, не редки. Так ты знаешь «Божественную комедию»? Так-так, — протянул он и повернулся ко мне спиной, и покатился обратно к столу, а когда подошел к столу, крикнул: — Михаил Васильевич, давайте его сюда… Мы над ним будем работать, а он нам почитает из Данте.

Михаил Васильевич ласково улыбнулся, сказал мне несколько теплых слов и обратился к санитарам:

— Разденьте и подайте на стол.

Через несколько минут я лежал на столе, надо мной стоял Петр Петрович и черными вишнями глаз внимательно осматривал левую кисть руки и левый бок.

— Пустяки, — сказал он, — ну, а теперь, голубчик, почитай нам из «Божественной комедии», а мы послушаем. Ну, начинай. Читать можешь с закрытыми глазами.

Я стал читать 29-ю песню:

О, что за вид являли безотрадный

Лежавшие недвижно кучей смрадной!

За шагом шаг мы двигались во мгле

Среди больных, стонавших от недуга

И ползавших бессильно по земле.

А в это время Петр Петрович говорил Михаилу Васильевичу:

— Некрасов верно предсказал, что придет времечко, когда не Милорда глупого, а Гоголя, Белинского мужик с базара понесет.

— Вы что же думаете — оно пришло?

— Пришло, Михаил Васильевич, пришло. Ты разве не видишь, что мужичок не Гоголя тащит, а великого Данте?

— Но ведь это редкостный экземпляр.

— Да, но это показательно.

— Еще далеко…

— Нет, недалеко. Он, мужичок, уже идет с своей культурой… Он скоро предъявит нам жестокий счет на понимание не только Гоголя, Белинского, но и Данте.

Невыносимая боль подступила к моему сердцу, в глазах потемнело, и мой рассудок стал мутиться, и слова «Божественной комедии» стали застывать на моем языке:

…и что за вид являет безотрадный…

— Читай, читай, голубчик… Читай!

Но я сорвался со стола, поплыл, поплыл в мутно-розовое пространство, и мне так стало хорошо, а главное — я почувствовал себя гораздо легче пуха одуванчика.


1924—1926

Часть третьяУ ЖИЗНИ В ОТПУСКУ

I

Голова тяжелая. Во рту сухо. Вокруг мрак. Тишина. Только где-то в стороне, во мраке, гул, лязг и звон металла. Оттуда же отдельные человеческие голоса. «Что со мной?» — невольно подумал я и стал всматриваться. Никого. Веки закрылись, давили на зрачки… «Кажется, что я нахожусь в яме?» Колыхнулся мрак, поднялся, как занавес. В глазах: зал, раненые на соломе, врачи и санитары в белых халатах, забрызганных кровью, простые сосновые столы. Я хотел поднять голову и не мог. Открыл веки: не вижу зала, соломы и столов. Нет врачей, санитаров и раненых. Мрак. Сладковатый запах. Он неприятен, как смоченная в теплом уксусе вата. Он лез в нос и рот. Я задыхался.

— Успокойтесь. Вы далеко от фронта, — услыхал я ровный голос врача. Ощущаю приятный холодок его руки на лбу. Стало легче. — Температура у вас высокая, но это ничего. Повязку менять не будем до утра. Кхе-кхе, — закашлял врач, и брызги из его рта попали мне в лицо. — Лежите спокойно, — откашлявшись, посоветовал он и отнял ладонь от моего лба.

Шик-шик-шик — зашмыгали его шаги. Он отошел. Я посмотрел ему вслед. Врач раздвинул дверь. Брызнул свет, такой синий, синий. Блеснули лучистые звезды. Пахнуло свежим воздухом. Врач задержался на секунду на пороге, затем спустился в синеву, под звезды. Дверь закрылась. Звезды, синева и врач остались за нею. Мрак. Тишина. Сладковатый запах крови. Я задыхался. Мои губы, сухие и шершавые, кривились от боли. Лицо в огне. Пылало. Я закрыл глаза. Вспыхнули лиловые, желтые и зеленые круги. Вертясь, они то уменьшались до цветов ромашки, белены, васильков и маргариток, то увеличивались до колеса телеги. Огромный в белом балахоне грозил пальцем. У огромного не было лица. Вместо него — зеленый язык. Он говорил, говорил и говорил. А что — не понял. «Бу-бу, бу-бу», — бубнил огромный в мои ушные перепонки. «Бу-бу, бу-бу», — передразнил я огромного и поднял тяжелые веки. Глянул. Никого. В глазах — мрак. Не вижу и разноцветных кругов. Мрак, мрак, мрак.

— Стоим с полночи, — сказал заспанный голос из тишины, — а когда отправят поезд — неизвестно: мешают встречные эшелоны. Впрочем, моим пассажирам некуда спешить. Отвоевали.

— И слава богу, — просипел кто-то недалеко от меня и вскрикнул: — Братцы, ноги нету, а пятка чешется. Доктор, почему так? Кто обманывает?

— Семен Федорович, поищи получше ногу-то, — посоветовал горячий сиплый голос. — Она, может быть, и в целости. Зря беспокоишься. У меня во рту липко, вкус такой поганый, будто я солод ел. А все это, Семен Федорович, оттого, что пулей мне легкое пронзило. Вторые сутки не сплю. Жар томит.

Нарастал гул. Приближался. Семен Федорович и тот, кому пулей «пронзило» легкое, замолчали. Поезд тяжело и стремительно прогрохотал мимо. Гул, звон и лязг потрясли все во мне.

— Чего же искать ногу-то, когда ее нету, — ответил с надсадным вздохом Семен Федорович и плаксиво посоветовал: — Не говори, Алексей Иванович, а то опять, как днем, у тебя пойдет горлом кровь.

— Замолчите. Душу вымотали своим разговором, — прохрипел сердитый голос из противоположного угла. — Ой-ой-ой! — застонал он и начал плакать сперва тихо, потом громче и громче.

— У него ноги остались на позиции, — скрипнув зубами, прошипел Семен Федорович. — Он уже теперь не вскочит на резвые ножки, не побежит. Жена молодая осталась… «Мое сердце, — сказал он, — в Надежде». Вот тут и майся, когда сердце в любимой жене, а ноги под Двинском. Человек без сердца — птица без крыльев. Человек без ног — дерево срубленное: червь живого точит. Фу, как пятка чешется, — пожаловался Семен Федорович и всхлипнул.

Неутешный плач лился в противоположном углу. Кто мог остановить его? Смерть? Она отстала еще в полевом лазарете от раненого. У бессмертной много дел на линии огня. Безногий не интересен для нее. Не убежит. Пусть ползает по земле. Пусть люди спотыкаются на него. Люди? Да, люди, человеки. А что такое люди, человеки? Розы, например, прекрасны: нежно колются, когда их рвут. Да и шипы их на стебельках не скрыты. Красота — алая, белая и золотая — на виду. Люди красивы, красивы так, что, когда смотришь на них, не видишь их шипов. Не люди — ангелы.

В противоположном углу человек перестал плакать. Он сопел, захлебываясь слезами. Я закрыл глаза, чтоб не видеть мрак, уткнулся в подушку, чтоб не слышать сопенья и всхлипыванья.

«Что это? Солома? Как измята солома. На ней кровь? Не кровь — брусника. Алая». Эти слова рвали мой мозг на части, терзали сердце. А санитары клали и клали раненых на нее, друг к другу, как бревна. Легкораненые на улице, на травке, на булыжнике перед вокзалом. В зале, на соломе, тяжелораненые. Они, полуживые обрубки, скрипели зубами, стонали громко, тихо, как слепые придавленные котята. Опять огромный в белом балахоне забубнил своим зеленым языком: «Бу-бу, бу-бу». Воздух насыщен испарением заношенного белья, прелью шерсти и кожи, запахом крови. Недалеко от меня работала женщина-хирург. У нее бледное лицо, синие глаза. Они горят как звезды из-под длинных темных ресниц. Санитары взяли солдата, лежавшего рядом со мной и понесли. Он рычал сквозь сжатые челюсти: «Нны, мыы», — он ранен в печень. На столе, под синим взглядом женщины, раненый перестал выть. Женщина осматривала его рану. Он не издал ни одного стона. Он начал стонать тогда, когда санитары положили его на прежнее место. Санитары подняли меня. Пробираясь между ранеными, они осторожно понесли к столу. Женщина резко сняла повязку, пропитанную кровью. «Ничего, — сказала женщина, — отнимать не станем руку. Заживет». Синий взгляд над моим лицом. Его свет — в мои глаза, в сердце. Я ощутил его теплоту — теплоту и нежность матери. Теплота и нежность заслонили зал, солому, раненых, столы, врачей и санитаров. «Она пришла на свиданье. Как дивно сияют ее глаза». Женщина чистила рану. Я смотрел в ее глаза. Ладонь пылала. Огонь полз к локтю. От локтя к плечу.