Записки Анания Жмуркина — страница 54 из 81

за ужасом, слезами. А что у него сейчас в сердце? — размышлял я. — Может, и ему, как и Семену Федоровичу, мерещится, что и его нога прогуливается в Августовских лесах?» Вошел Морозов. На его щеках играл румянец, черные глаза лихорадочно блестели. Морозов подошел к Первухину, лежавшему на койке, положил руку ему на плечо.

— Петруша, скучно тебе без меня, как я вижу? — спросил каким-то тревожно-испуганным голосом Морозов и сообщил: — Комиссия оставила еще на месяц в лазарете. Оказалось много коховских палочек в мокроте. Не рад? Да встань же… Что случилось? Заболел?

— Заболел, — отозвался глухо, с надрывом Первухин. — Ужасно заболел, заболел так, что жизнь не чувствую ни в себе, ни в других. Завтра выписываюсь — и… на фронт. Там, может, найду счастье — убьют.

Монашек выскользнул из-под одеяла и, шагнув ко мне, склонился к моему лицу, зашептал:

— Внизу, в девятой палате, лежит сильно чахоточный солдат…

В это время открылась дверь, показались няни с большими подносами, на которых были судки, тарелки со вторым — котлетами и кашами — и горки хлеба. Они молча и быстро расставили обеды по столикам и ушли.

— Морозов, — наклонившись опять ко мне, зашептал Гавриил, — берет его мокроту себе в рот, а потом эту же мокроту выплевывает для анализа… Ананий Андреевич, Морозов не хочет возвращаться на позиции. Нам о нем надо сообщить врачу.

Меня так и передернуло всего от слов отрока. Начало тошнить. Я только показал кулак монашку. Он отскочил от меня и опять нырнул под одеяло, но, увидав на своем столике обед, поспешно вылез из-под него. Я не прикоснулся к обеду. Гавриил скушал первое и второе Алексея Ивановича, потом свой обед. Затем он осторожно, как-то по-кошачьи, подкрался ко мне и, держа раненую руку на сердце, сладко спросил:

— Обедать не будешь?

— Возьми, — процедил сквозь зубы я.

— Можно? Не шутишь?

— Бери! — отрезал я и повернулся лицом к стене.

— Благодарю. Спаси тебя Христос. Знаешь, Ананий Андреевич, мне надо поправляться. А Морозов… — Заметив, что я завозился под одеялом, он запнулся; забирая со столика обед, он отрывисто пояснил: — Все, что я сказал тебе о Морозове, — истина.

— Возьми, братец, и компот, все забирай, — проскрежетал я, — и убирайся…

Гавриил схватил стакан с компотом. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к жадному чавканью отрока, стал смотреть на желтые и розовые звезды, вертевшиеся передо мной в теплом мраке под одеялом.

VIII

Александра Васильевна Дегтярева, осмотрев мою рану, сказала:

— Отлично заживает. Через два-три месяца мы вернем вас фронту.

Ее бодрые слова, сказать правду, не особенно обрадовали меня: мне не хотелось вторично, хотя я и не был трусом, отправляться на позицию. Но я ничего не ответил врачу, как будто не слыхал ее слов. Она подняла голову в белом колпаке, из-под которого темнели подстриженные, с редкой проседью волосы, остановила сердитый взгляд на мне.

— Жмуркин, не рады, что рана на руке затягивается так хорошо и пальцы начинают уже оживать?

— Спасибо, доктор, за лечение, — ответил я и наивно спросил: — А вместо оторванных двух пальцев новые вырастут? Я не вижу, чтобы они начинали расти. Может быть, они растут там, под Двинском? Тогда, конечно, надо ехать за ними туда.

Александра Васильевна выпрямилась. Блестя из-под стекол очков близорукими карими глазами, она обратилась к сестре:

— Иваковская, наложите бинт.

Нина Порфирьевна забинтовала мне кисть руки. Сестра в этот раз была неласкова: вероятно, мой ответ врачу не пришелся и ей по душе. Я вышел за дверь перевязочной, слегка пошатываясь. Провожая меня, Нина Порфирьевна заметила за порогом:

— Жмуркин, зачем обидели Александру Васильевну?

— Я? И не думал, сестрица.

— Нет, обидели. Александра Васильевна патриотка, она любит родину, — пояснила горячо и укоризненно Нина Порфирьевна. — Вы не должны отвечать так.

— Да? Как же, сестрица, я должен был отвечать?

— Что вы готовы поехать на фронт… служить родине, — сказала Иваковская и с упреком спросила: — Скажите, у вас есть родина?

— Есть, — ответил я твердо.

— Чувствовать ее землю, вдыхать ее воздух всегда приятно, — оживившись от моего ответа, сказала Нина Порфирьевна. Ее глаза стали мягче, добрее. Их огонь стал ярче и ласкал.

— Еще бы, — подхватил я, — иметь такую родину, которая занимает одну пятую часть…

— Вот вы завтра, когда придете на перевязку, и скажите Александре Васильевне, что готовы отдать жизнь за отечество.

— Завтра не скажу, сестрица.

— Почему, Жмуркин?

— У моего отечества сейчас еще много пасынков, а сынков… Среди пасынков нахожусь и я. Вот когда не будет этих пасынков, тогда я и скажу.

— Ах, вот что? — удивилась сестра и растерянно улыбнулась. — Теперь я понимаю… Начинаю понимать вас. Да, лучше не говорите ничего Александре Васильевне.

У меня закружилась голова, и я чуть не упал в коридоре, — я еще не оправился от большой потери крови. Кисть руки горела, словно под лубком, ватой и марлей находился зверек и вгрызался в рану. Сестра помогла мне войти в палату, снять халат и лечь на койку. Я накрылся одеялом. Нина Порфирьевна позвала монашка в перевязочную. Я заметил у него грушеобразный живот. «Уже наел», — подумал я. Остальные — Прокопочкин, Алексей Иванович, Семен Федорович, Синюков, Первухин и Шкляр — были вчера у врачей. Алексей Иванович и Семен Федорович тихо стонали. У первого на груди не больше спелой земляники ранка, а на спине она с чайное блюдце; у меня потемнело в глазах, когда я увидел ее в перевязочной. У Семена Федоровича оттяпана нога по самую ягодицу, и конец ее обрубка рдел, как мякоть зрелого арбуза, не затягивался кожей. Он с каждым днем становился все мрачнее, даже перестал плакать. Морозова перевели в чахоточное отделение. Он, пожалуй, отвертится от фронта. Но я старался не думать о нем: считал его поступок гнусным. Да и каждый раз, когда Первухин произносил его фамилию, меня начинало тошнить. Увидав сестру на пороге, раненые прекратили разговор. Как только она с Гавриилом вышла, разговор возобновился.

Первухин и Прокопочкин сидели на койках.

— И все это сон, — вздохнул Прокопочкин, — но забыть его не могу, стоит перед глазами. Да и как забыть? Люди, что находились в одной роте, все передо мной. Ну куда я от них, мертвых, спрячусь? Стараюсь не думать о них, а они ярче выступают из памяти. Вот вчера, например, за окнами, на Большом проспекте, шел снег, у магазинов стояли длинные очереди за хлебом, мясом, маслом и крупой, а у меня в глазах окопы, товарищи, гранаты у ног. Люди молодые, сильные. Они любили жизнь, смеялись, грустили… и их теперь нет, их уж, наверно, сгрызли черви. Кем убиты и за что? Ротный у нас был молоденький и не по годам мудрый, справедливый. Солдат любил. Да и солдаты любили его. Возвращались мы однажды вместе с ним с разведки, вошли в околицу разбитой деревушки. На валу околицы одинокая рябина, на ее ветках рдяные гроздья ягод. Я эту рябину сейчас вижу. Молоденькая, гибкая, и вся-то она горит ягодами. Мы задержались возле нее. Кое-кто из солдат стали рвать ягоды и есть. Кое-кто прилегли в канаву, любовались на нее. Ротный подошел ко мне, спросил: «Прокопочкин, дай огоньку». — «Извольте, ваше благородие», — ответил я почтительно, достал спички, чиркнул. Он наклонился к моим ладоням, к зажженной спичке, и стал прикуривать. Лицо у него землистое, испитое, глаза серые, а на губах скорбь. В это время шальная пуля чик ему в левый висок, и он ткнулся лицом в мои ладони, на огонек спички. Потом он упал на колени и выронил изо рта папироску. Я отнял от его лица руки, и он ткнулся в землю. Я склонился к нему, поднял его голову, гляжу, а он уже мертв. И вот я никак не могу забыть его скорби, выражения глаз, его голоса.

Прокопочкин вздохнул, помолчал немного и стал продолжать:

— А однажды, после кровопролитного боя, мы выбили немцев с мельницы и, заняв ее, решили похоронить честь честью своих солдатиков и немецких — мертвые немцы не враги. Да и живые, как я думаю, не враги. Нарыли могил, положили убитых в них, засыпали землей, поставили над ними кресты, вдоль берега и на таком расстоянии, чтобы половодьем их не смыло, и нам стало до того грустно, что мы отошли от мельницы на полверсты назад. Новый ротный не поругал нас за это, что отошли. Он только командиру второго взвода сделал выговор: «На каком основании положили немцев в одни могилы с русскими? Этих варваров надо сбросить в овраг. Они недостойны такой высокой чести — лежать в одних могилах с русскими». Взводный, — он не из мужиков был, из рабочих, кажется, из Нижнего аль из Казани, сутулый такой и со шрамом на правой щеке, — возразил ему: «Мертвые немцы и русские уже помирились, и им не тесно будет в общих могилах: в мире вечном будут лежать». Ротный задохнулся, от ярости. Отдышавшись, он поглядел на солдат, которые и виду не показали ему, что слова взводного пришлись им по душе, погрозил пальцем: «Больше я этого не потерплю. Запомни!» И взял взводного под руку, отвел в сторону и долго распекал его.

Прокопочкин опять громко вздохнул. Мне показалось, что его лицо разделилось на две части: верхняя часть вместе с носом отплыла от нижней, и плакала, и выражала страх; нижняя часть лица горько и наивно, по-детски, улыбалась, показывая молодые белые зубы.

— Теперь там, должно быть, от осенних дождей да изморози солдатики-то загнили. И не узнаешь, пожалуй, в какой могиле Павлов и Шульман, в какой Храмов и Романенко и Шульц… Да где уж там! В общем, я так рассуждаю, все равно… Пройдут годы, сгниют кресты над речкой, — их комельки не обуглены, не просмолены, сделаны наспех из сырого леса и поставлены. На войне все делается наспех… Вот только поэтому и войны часто бывают. Пройдет плуг, распашет землю вдоль берега, хорошо удобренную молодыми жизнями, вырастет на ней богатая рожь или пшеница, зацветет, зашумит тяжелыми колосьями. Придут девчата и парни, сядут на межи и будут петь радостные и грустные песни. И никто из них не вспомнит, что на этом самом месте, где они сидят, поют песни, признаются друг другу в любви и, черт возьми, целуются, не так давно была ужасная бойня: немецкие крестьяне и рабочие штыками вспарывали русским рабочим и крестьянам животы, а русские рабочие и крестьяне вспарывали штыками животы немецким рабочим и крестьянам. Не правда ли, братцы, как ловко придумано? — Слеза сверкнула у Прокопочкина под левым глазом, а сизые губы шире заулыбались, уже не на рюмку с горечью они были похожи, а на небольшую чашу. — И вот какой-то Прокопочкин, батрак и шахтер, заколол штыком в каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут восемь немцев. А какой-нибудь Шульц из-под Кёльна или Мюнхена убил столько же русских у этой мельницы. А за что, позвольте спросить? — Его глаза, скорбно плачущие, скользнули по палате и остановились на Первухине.