Записки Анания Жмуркина — страница 6 из 81

— Говорила, Семеновна, на пасхальной неделе говорила, когда он был у меня с иконами и обедал.

— Ну и что же?

— «Нельзя, — сказал протопоп. — Ваш Сереженька молод, он еще в бабки с ребятами играет».

— Фу, длинноволосый черт! Это он, как слышала я, свою старшую дочь метит за вашего, благодетельница, сынка.

— Этому, Семеновна, никогда не бывать! Об этом я наслышана, — собрав на лбу сердитые морщины, отрезала Марфа Исаевна.

— Еще бы, такую квашню и — за Сереженьку. А сколько, благодетельница, невесте-то годков?

— Двадцатый переступил, только-только что, — ответила хозяйка и, вздохнув, пояснила: — А какая, скажу я вам, скромница… В городской сад — ни-ни; вечера у окошка проводит и, глядючи на моего Сереженьку, играющего в бабки с ребятами, иногда и рассмешит меня: «Марфа Исаевна, вы б Сереже штанишки подлиннее купили». И зальется, разольется рассыпчатым, как колокольчик, смехом. И я, слушая ее смех, не вытерплю — рассмеюсь.

— Да чья же эта красавица дочка?

— Алексея Федоровича Бородачева.

— И-и? Наслышана, наслышана, благодетельница моя, о ней: большая умница, серьезная такая. Да и капитал у ее папаши немалый: три дома на главных улицах, четыре булочных магазина. И одевается она как королева. Надо не медлить со свадьбой. Суньте сотенки три-четыре в руки протопопу — и он обведет вокруг аналоя, женит в один миг Сереженьку. Он деньгу любит, какая легко плывет ему в руку, это я знаю.

— Жалко, но придется сунуть.

Солнце село, пепельно-синие сумерки влились в открытые окна, сад потемнел, и из него острее потек в комнаты сладковатый запах яблоневого и вишневого цвета, защелкал соловей за Красивой Мечой, что плескалась за садом, выплыл оранжевый диск месяца, и мне показалось, что он медленно поплыл куда-то вместе с садом. Вошла Лида, на ней кремовое платье; она пухленькая, курносая, но приятная (такой была в молодости ее маменька). Она поздоровалась с гостьей. Та поднялась и, сладенько улыбаясь, чмокнула совочком губ молочно-розоватую щеку девушки, прошелестела, оценивая ее знающим взглядом:

— Ну прямо писаная красавица, первая в городе.

— Первая ли в городе, этого я не могу сказать… но на нашей улице, пожалуй, такой пригожей, как моя Лидочка, и нет, — ответила со скромной улыбкой хозяйка, чрезвычайно польщенная словами Семеновны.

Разговор о Лидочке, ужасно покрасневшей и смутившейся от похвал матери и Семеновны, они, возможно, и продолжили бы, если, бы не появился в эту самую минуту Сереженька. Он вошел вразвалку, небрежно. Одно плечо у него выше; вошел боком, как бы неохотно. Заметив Зазнобину, остановился, прогудел натужливым басом:

— Я — Тулин. Здравствуйте, Агафья Семеновна!

Зазнобина поперхнулась чаем, вытерла губы и подбородок, обернулась к Сереженьке, почтительно буркнула:

— Как вы, Сергей Тимофеевич, напугали меня. Таким голосом, как помню я, говаривал ваш покойный папенька.

— Я это знаю. Простите Агафья Семеновна. Я не хотел пугать вас. А что голос у меня гудит, как труба, так в этом виноват мой папенька: он своим басом, когда пел на клиросе, голос соборного протодьякона побивал. Да и лицом и фигурой я очень похож…

— Иди, иди, дитятко, спать уже время, — разглядывая сына, промолвила ласково Тулина. — Да и мне уже пора. Устала я, и косточки у меня так и мозжат, так и мозжат.

Лида и Сереженька попрощались с Зазнобиной, поцеловали маменьку и разошлись по своим комнатам. Гостья встала, истово помолилась на божницу, коснулась три раза губами к щекам благодетельницы и засеменила к выходу. Выйдя на крыльцо, она поправила концы черной косынки на груди, спустилась со ступенек и пошла.

Сложив в уголок инструмент, вышел и я.

В переулке, который начинался от Красивой Мечи, Семеновна попала в пепельно-желтоватый свет месяца; темная кошка пересекла путь женщине; она вздрогнула от страха, приложила руку к сердцу и, встретившись со смеющимся взглядом кошки, раздраженно плюнула на нее, повернула назад, вышла на Подьячевскую, затем на Никольскую и, помолившись на церковь Покрова, белевшую в робком свете месяца, и проклиная вслух кошку и месяц, свернула на Тургеневскую и по ней, совершив порядочный крюк, добралась до своего домика.

Я незаметно, по теневой стороне, прошел мимо нее.

На длинной горбатой улице горели три керосиновых фонаря. Слышно было, как на лесопильном складе Пулькина хрипло брехали собаки, бегая по проволокам и звеня цепями.

— Эно, царица небесная, как псы надрываются! Не доски и бревна, дьяволы осатанелые, охраняют, а девок, чтобы не забрались к ним их возлюбленные, — проговорила громко обидным голосом Семеновна. — Нашла старшей жениха — так дедушка их меня в шею вытолкал. Охо-хо! — Из открытых окон кирпичного домика, что прилип правой стеной к кособокому домику Зазнобиной, как бы поддерживая его, чтобы не свалился, звонко и печально лилась песня, сыпались звяки ножей и вилок. — Опять Розка, дочь соседки, несчастной вдовы, как и я, поет «Чайку». Далась ей, дуре заседелой, эта Чайка с подстреленным крылом. Марья Ивановна глушит водку с квартальным надзирателем Резвым, рябым чертом, а дочка поет… — Семеновна неодобрительно гмыкнула но адресу соседки, со вздохом поднялась и, распахнув дверь, прошмыгнула в сенцы.

Месяц поднялся выше; цепные псы на лесном складе Пулькина забрехали громче.

Им отозвались дворняжки на соседних дворах.

Я подошел к дому Раевской.

IX

На другой день, ровно в четыре часа дня, Зазнобина прибыла к Ирине Александровне Раевской. Дом Раевской находился на Дворянской улице, в самом конце, за Старой базарной площадью; пожаловала Агафья Семеновна к Раевской как раз к послеобеденному чаю. И в этом доме дни и вечера текли медленно и тускло, текли мирно и лениво, как и в других уездных городках необъятной России. Только в тысяча девятьсот двенадцатом году, в год засухи, зноя, в год ветров и беременных баб, в год блуда купчих и крестных ходов, в доме бывшего присяжного поверенного (папаши Феди Раевского: его папаша умер как раз через три дня после своей свадьбы) пили чай, пили так, как пьют в купеческих домах, пили в пятом часу вечера, не позднее и не раньше, ибо Феденька, несмотря на свое мещанское звание, строго придерживался всех купеческих правил — не отступал от купеческого быта, их привычек и культурных запросов этого почтенного сословия: читал «Новое время», а чаще «Голос Москвы», чтобы быть верным последователем Гучкова, одного из замечательных людей, как любил часто выражаться Феденька.

— Я хочу, Ананий Андреевич, проводить его идеи в общественной жизни в собственном доме, — заявил однажды решительно Феденька, так решительно, что его маменька, услыхав его звонкий, твердый голос, ахнула и, склонив голову в мою сторону (я пил чай слева от нее), шепнула, что ее голубок необыкновенный человек, потому необыкновенный, что родился он не от присяжного поверенного, ее нелюдимо-спокойного супруга, а от божьего человека, порхающего, как ангел крылатый, по земле.

— Если мы, маменька, поглядим внимательно на выдающихся людей, — убеждая маменьку, а больше, конечно, меня, сыпал-рассыпался звонким красноречием Феденька, — ну хотя бы на одного из них, на Льва Николаевича Толстого, который никогда не позволял того, чтобы ему (где и от кого Феденька это слышал, я не знаю) лакей или кто-нибудь из прислуги подавал стул или кресло… Да, да, маменька, он сам всегда брал для себя стул или кресло и садился.

Так ли поступал Лев Николаевич Толстой, я не знаю, но и не могу не верить в этом Раевскому. Да и как я мог не поверить такому талантливому юноше, когда маменька с трепетным сердцем и с благоговейно открытым ртом слушает его, Это еще что! Его маменька, Ирина Александровна, никогда не возражает ему, когда он назидательно, убежденно и почти сурово наставляет ее, если она уклоняется от купеческих привычек и этикета в своей домашней жизни. Заметим: она не любит, даже очень сердится и на тех юношей и пожилых, ежели, когда он говорит, они имеют свое мнение о купечестве, возражают ему. Вот только поэтому и я, ее квартирант, не возражаю Феденьке. Слушая Феденьку, Ирина Александровна краснела, молодела (она была недурна собой, несмотря на свои сорок лет), робко, сладостно, как бы капая медом, лепетала:

— Феденька, я всеми силами стараюсь держаться купеческих привычек, купеческого итикета.

— Не «итикета», маменька, а «этикета», — поправлял с нервным взвизгом Феденька свою маменьку (она была дочерью всеми уважаемого дьякона Успенской церкви).

— Знаю, знаю! Надо говорить «итикет».

Федя Раевский ладонями зажимал свои большие красные уши, кидал недовольно-сконфуженный взгляд на меня и в великом отчаянии убегал в свою комнату или в сад, полный весеннего благоухания и птичьего неугомонного гама, кружился из одного края в другой с зажатыми ушами, от крылечка к забору, от забора обратно. Ирина Александровна со страхом скрывалась в боковую комнатку, служившую спальней и молельней, падала на колени перед иконами, молилась и молилась, прося угодников, чтобы они просветили ее умишко. С разночинцами Феденька не изволил знакомиться; он не мог и слышать их вольнодумства, идущего вразрез его мыслям, установившимся устоям законного порядка. Не уважал он, разумеется, и мещан: относился свысока и презрительно к этому многочисленному сословию, хотя и сам являлся членом его. Ирина Александровна и при Семеновне проштрафилась перед своим ненаглядным голубком: сказала не «этикет», а «итикет». Услыхав это слово, Феденька, вернувшись только что из сада, опять вспыхнул румянцем:

— Маменька, «этикет», а не «итикет».

— И я говорю, Феденька, так, как и ты. Что, голубок, ко мне, старой, придираешься?

Феденька выпрямился, развел руками широко-широко и, как распятие, страдальчески постоял над столом, а затем бросился из-за стола, упал лицом на подушку, лежавшую на диване, расплакался так, что белоснежная, пахнущая ландышевыми духами наволочка взмокла от его слез, потемнела. Ирина Александровна, услыхав рыдания Феденьки, вздохнула и, взглянув на Семеновну и меня, метнулась к сыну.