Записки Анания Жмуркина — страница 65 из 81

— Устали, Ананий Андреевич? — спросила заботливо сестра.

— Быстро шагаете, — отозвался я, — так быстро, что я с трудом поспеваю за вами. Долго ли нам идти-то?

— Пришли, — улыбнулась Нина Порфирьевна. — Вот и дом, в который мы должны войти.

— Сестрица, может быть, будет лучше, если мы пройдем мимо него? — предложил я и пояснил: — Я чувствую себя лучше на улице, чем в домах, заселенных народными учителями.

— Вы, Жмуркин, думаете не так, как все люди, — отрезала сердито сестра и нахмурилась.

— А вы, сестрица, уверены, что все люди думают так, как вы?

Нина Порфирьевна не ответила, свернула к подъезду и открыла тяжелую дверь. Я и Игнат последовали за нею. Поднялись молча в квартиру. Лицо сестры было сурово и сердито — она обиделась на меня. Ну что ж, пусть посердится. Игнат Денисович наклонился к моему уху, шепнул:

— Я взволнован.

Горничная встретила в прихожей нас. Она в белом фартуке, с белыми кружевами в русых волосах, словно ангел с короткими сильными крыльями; у нее розовое лицо, глаза удивленно-круглые, а в них — наивно-тревожный вопрос: «Откуда такие серые?» С красивого лица Нины Порфирьевны сошла сердитость, вместо нее — улыбка, смущенно-ласковая улыбка. Ее голос изменился, стал мягче, нежнее. С этой улыбкой и с таким голосом можно войти не только в гостиную Пирожковых, а прямо в рай или в ад к самой Прозерпине. Я и Игнат, смущенные, вошли в гостиную. В длинном голубом помещении — длинный стол. Над ним люстра с голубым абажуром. На столе — настольные, с голубыми абажурами лампы. Свет тихий, голубой. Вокруг стола чинно сидели на тяжелых стульях с высокими резными спинками нарядные женщины, мужчины, девушки и юноши. Женщины, сидевшие ближе к хозяйке, вскинули лорнеты к глазам. Мы поклонились с застенчивой почтительностью длинному столу, лорнетам, стульям, диванам и креслам, голубому сиянию люстры и настольным лампам. Игнат Лухманов даже поклонился камину, возле которого стояли два студента и подбрасывали мелкие березовые дрова в его огонь. Гости небрежно кивнули нам. Игнат Денисович подошел к Зинаиде Николаевне. Она встала, опустила лорнет и протянула тонкую руку Игнату. Тот осторожно взял ее восковые пальцы, подержал их и опустил — не поцеловал. Подошел я. Она высокая, сухая, рыжеволосая, почти в три раза, как показалось мне, выше меня. Ее глаза — светящиеся шары — надо мной, удивлены. Возле нее, справа, Пирожков. Он чуть повыше меня. Мельком взглянув на жену, он сладко улыбнулся в красивую, лопаткой бородку цвета кедровых орехов и, ничего не сказав, круто повернулся и направился к левому концу зала. Я почувствовал, что растворяюсь в холодном голубом блистании огромных глаз хозяйки, плыву, плыву куда-то в небесное. «Хорошо бы сейчас ввернуть ей что-нибудь деликатное по-французски», — подумал я и стал вспоминать слова французского языка. Напряг память и неожиданно для себя заморгал глазами, чтобы стряхнуть, погасить в них предательские смешинки, четко проговорил:

— Zinaïda Nikolayevna, je suis un chercheur de dieu… Excusez-moi! En cherchant un vrai dieu et une vérité absolue je suis votre allié. Zinaïda Nikolayevna, permettez-moi de baiser votre main[1].

Зинаида Николаевна, вздрогнув от удивления, закрыла глаза и тут же открыла их: голубоватые шары засияли надо мной. Она что-то пискнула, а что — я не разобрал. Я решительно — пусть от злости лопнет Игнат — взял опущенную руку хозяйки, потянул к себе и громко, чтобы слышали во всех углах зала, поцеловал. Услыхав звук моего поцелуя, кто-то из гостей, в дымчатом костюме, шумно потянул носом. Какой-то фарфоровый юноша в студенческом мундире, вертевшийся возле хозяйки, отвернулся и в смятении чихнул.

— Вы философ? — спросила Пирожкова, и глаза ее опять сузились.

— Я? Не знаю, сударыня. Я оттуда, с Красивой Мечи, — ответил я немножко загадочным голосом и, держа ее тонкую и вялую, как сонная змея, руку в своей, хотел было еще раз поцеловать, но она, придя в себя от удивления, что «мужичок» говорит по-французски, потянула ее к себе и спрятала за спину.

— Садитесь, — предложила Зинаида Николаевна и села на свое место.

Я направился, провожаемый ироническими и удивленными взглядами гостей, к Игнату Денисовичу, — возле него как раз был свободный стул. Но на пути перехватил меня какой-то рыхлый старик, с черными заплывшими глазками, в толстовке, с крупной зеленоватой лысиной.

— Лю-ли, садитесь вот сюда, — предложил он и усадил меня рядом с собой.

Я сел. Старик очень был похож на апостола Павла, которого я видел на иконах. На его висках и затылке вились густые темно-серые пряди волос. На плечах бархатной, стального цвета толстовки, как ржавые отруби, белела перхоть. Разглядывая меня, он прогудел:

— А вы нравитесь мне, лю-ли.

— И вы, — отозвался я бойко.

Мой ответ смутил его. Он запнулся и пристальнее взглянул мне в лицо. Мы сидели в креслах, в уголке. Вечер еще не начался: хозяйка и гости ждали запоздавших, которые должны выступать с чтением своих стихов. Гости тихо разговаривали между собой о поэзии. Два юных студента говорили о стихах Иннокентия Анненского и договаривались идти в ночной трактир за темами. В камине трещали дрова, розовея. От него исходило тепло и грело мне ноги. Старику я так понравился, что он рассказал много о себе. Из его рассказа я узнал, что он учился на архиерея, но не доучился: выгнали из духовной Академии за толстовство. Потом он разочаровался в философии Льва Толстого и стал искать правду божию у всевозможных сектантов. Проболтался на их дорогах больше десяти лет и, не найдя живого бога, плюнул на сектантов и отправился бродяжить простым нищим по матушке России. На такое нищенство убил более восьми лет и пользы не «вы́ходил» никакой: бога, лю-ли, не встретил и в простом сермяжном народе.

— И вот теперь, — прогудел он, — хожу в скептиках, подвергаю, лю-ли, сомнению все и всех.

— До атеизма еще не дозрели? — спросил я чуть насмешливо.

— Нет, — ответил серьезно он. — Зачем же доходить до такой пагубной крайности. Я и вам не советую. До скептицизма допер… Скептицизм — это признавай, отрицай и сомневайся, то есть не отрицай окончательно, не признавай твердо и сомневайся в меру. Скептицизм, лю-ли, возбудитель мозга. Атеизм — его омертвение, распад и разложение. Атеисты неспособны видеть дальше своей могилы и червей, которые будут есть их паскудное тело. А скептики хотя и подвергают все сомнению, но все же, лю-ли, видят далеко… Нет-нет, атеистом я никогда не буду. Вот когда, лю-ли, умру, тогда пусть мой прах становится нигилистом. Ха-ха, — чуть слышно хохотнул старик и, сузив глаза, тут же пояснил: — Тело — прах, но его дух бессмертен. Значит, я не умру. Я вечно, лю-ли, буду существовать, чувствовать и видеть.

— На том свете вы, позвольте спросить, не будете скептиком? — спросил я.

Старик не ответил на мой вопрос. Я немножко смутился, так как подумал, что я бестактно задал ему вопрос. Он развивал свою мысль:

— А что нигилизм? Ницше ответил: «То, что высшие ценности теряют свою ценность. Нет цели. Нет ответа на вопрос». — Старик добродушно улыбнулся, наклонил голову и, вздохнув, задумался.

— Ницше не авторитет для меня, — сказал я. — Я больше сторонник философии Омара Хайяма.

— И Омар Хайям и Ницше — циники… не верят в загробную жизнь, — прогудел старик и поднял голову.

— Омар Хайям верил в веселье и радость на земле… Он не проповедовал в своих песнях идеи звериного царства на земле, как Ницше, — возразил я. — Ницше понял, что христианство отживает — умирает, народы, ждавшие от него счастья, разуверились, впали в отчаяние, а потом стали сомневаться в вечной жизни за гробом и стали приглядываться к земле, то есть стали более практично смотреть на землю, задумываться: нельзя ли на ней, плюнув на рай, построить царство радости и счастья? Вся философия Омара Хайяма в его двух строчках заключается. Вот они:

Жизнь расточай. За нею полный мрак,

Где ни вина, ни женщин, ни гуляк.

В этих словах, как видите, много иронии. Поэт говорит: живите и веселитесь на своей звезде. И звериного, как у Ницше, в философии Омара Хайяма ничего нет. Ницше и другие философы всполошились и решили придумать вместо христианства что-нибудь новое, чтобы это новое удержало на тысячи лет народы от их правдивого взгляда на жизнь на земле. Чтобы построить счастливое государство, которое бы всем дало счастье, народы должны разрушить старый мир — неравенство, собственность, а философов таких, как Тихон Задонский и его последователь Ницше, посадить в темницы, чтобы не лгали, не создавали касты преступников-пастырей и господ-сверхчеловеков.

— Лю-ли, вы страшный и опасный человечище, — хохотнул старик и, подумав, пояснил: — Ваш нигилизм не похож на нигилизм пессимистов. Ваш нигилизм — неистовая тяга к жизни. Что ж, берите камни и побивайте нас… а затем — стройте… А все же, когда стукнет, лю-ли, шесть десятков лет, трудновато отказаться от загробной жизни.

— И строить в эти годы?

— И зачем вы, лю-ли, свалили в одну кучу и Тихона Задонского и Ницше? Один — нигилист отчаянный. Другой — зовет к богу, в царствие небесное.

— Только потому, что один хочет подчинить народ в рабство пастырей, а другой — господ-сверхчеловеков. Это почти одно и то же. Как говорят, хрен не слаще редьки! — проговорил я.

— А знаете что, — улыбнулся старик и коснулся моей руки, — как закончите врачевание своих ран, так приходите ко мне. У меня квартира, а я один… вот мы, лю-ли, и заживем.

— Возьмите к себе Прокопочкина, — предложил я неожиданно для себя.

— А он кто такой? — насторожился старик, оживляясь. — Философ?

— Нет, — ответил я, — он просто интересная личность. У него два выражения на лице, будто оно составлено из двух разнородных частей. Вы удивлены? Не вру. Он таким с позиции вернулся в лазарет. Одна половина его лица смеется, а другая в это же время, верхняя, плачет. И вы видите в одно время на его лице смех и слезы.