Записки Анания Жмуркина — страница 69 из 81

— Дом должен быть недалеко, — пряча книжку за обшлаг рукава, сказал я.

Мы молча сделали несколько шагов и остановились у железных ворот четырехэтажного дома, похожего на казарму. Ряды его узких окон освещены. Вход со двора, третье парадное. Вошли во двор. Опять остановились. Мне показалось, что мы не на дворе, а на дне какой-то фантастической высокой клетки, в пустые отверстия которой вливались разноцветные светы. Только ее плоская крыша была дымчато-темной. На дворе — ни души. Синел снег, темнели дорожки на нем, проложенные от одного парадного к другому.

— Вам кого? — раздался сиплый голос из угла двора, полного теней, похожего на собачью конуру.

Мы оглянулись, чуть вздрогнув. Из угла, как бы поднимаясь из норы, выползла темная фигура. Вырастая, она медленно подошла к нам. Это был пожилой человек. На нем из простых овчин тулуп, из-за краев высокого воротника — красные одутловатые щеки, острые глаза, моржовые усы. На груди тулупа — медная бляха. От тулупа исходил затхло-горьковатый запах.

— Вам кого? — раздался вторично сипловатый голос, и тут же этот голос стал мягче, теплее. — Солдатики… раненые. К кому идете? Номер квартиры?

Я назвал. Дворник показал рукой парадное. Мы прошли по тропинке через весь двор, на красный огонек над темной дверью, похожей на крышку гроба. Скользнули в нее и стали подниматься по крутой каменной лестнице, пугая кошек. Прокопочкин часто останавливался и, держась рукой за железные перила, отдыхал: ему было тяжело нести протез. Я, Синюков и Игнат Лухманов задержались. Пахло кошками и противной гарью кухонь. Из-за дверей смутно долетали до нас голоса женщин, шипение примусов. Поднялись на четвертый этаж. Я дернул за ручку звонка. За дверью звякнул колокольчик. Тишина. Затем — шаги. Они все ближе. Остановились у двери. Щелкнул крюк. Звякнул. Открылась дверь. На ее пороге, освещенном электричеством, — брат Евстигнея.

— Входите, входите, — предложил приветливо Арсений Викторович и подался назад, чтобы пропустить нас.

Его пушистые рыжеватые усы освещены радостной улыбкой. Мы вошли. Мы поздоровались. Хозяин запер дверь на крюк и повел нас через крошечную кухню в коридор, короткий и светлый. Здесь мы разделись, повесили шинели и шапки на вешалку. В коридор выходили кроме кухонной еще три двери.

— Теперь вот сюда, — позвал Арсений Викторович и распахнул перед нами дверь в светлую комнату, находившуюся почти против вешалки. Мы вошли. Протез Прокопочкина чуть поскрипывал. В небольшой комнате чисто, светло. Посреди нее стол, на нем белая скатерть. В уголке — столик. На нем — будильник. На стене — портрет Максима Горького, писатель в шляпе, осеннем пальто нараспашку, в русской вышитой рубашке, в сапогах. Одет крикливо. В этом наряде он не понравился мне. Рядом со столиком этажерка с книгами. У противоположной стены — диван под белым чехлом. Чехол не смят, — на диван еще, как заметил я, никто не садился. У стен — стулья. У стола — стулья венские, с круглыми спинками. Над столом — лампа с кремовым шелковым абажуром. В помещении фисташково-серебряный свет.

— Присаживайтесь, — предложил Арсений Викторович, — будьте как дома.

Прокопочкин, Лухманов и Синюков сели на диван. Я на стул, возле этажерки. На земляке крахмальная сорочка, черный галстук, темно-синий костюм, жилетка, такого же цвета ботинки. Его рыжеватые, с легкой проседью волосы зачесаны назад.

— Закусите сейчас или потом, со всеми? — предложил Арсений Викторович.

Мы отказались. Поблагодарили, сославшись на то, что недавно пообедали.

— А по рюмочке водочки пропустите, — сказал хозяин и, покручивая усы, подмигнул мне.

Мы и от водочки отказались. Арсений Викторович знал, что я трезвенник. Отвращение имею с юношеских лет к водке, с того самого дня, в который спился мой отец. Его труп лежал три дня и три ночи у лестницы винной лавки, лежал на спине, с запрокинутым, темным, как чугун, лицом. Его левый глаз был широко открыт и, подмигивая, смотрел в небо, как бы дивился его синеве, такой чистой и ласковой. Труп отца охраняли понятые. Приехали власти — становой, урядник и старшина, приехали земский врач и фельдшер. Понятые подняли отца на простой стол, освободили его тело от посконной рубахи и тяжелых порток, онуч и лаптей. Фельдшер, маленький, с веснушчатым лицом и сивыми, чуть выпученными, насмешливыми глазами, взял ланцет и стал привычно вспарывать живот отцу. Моя мать, увидев, что отца стали резать, завыла громко и страшно. Я зажал уши и побежал через выгон к околице, а затем в поле и провалялся на меже, скрытой цветущей рожью, в пахучей полыни до следующего дня. Я вернулся домой только тогда, когда гроб с останками отца взвалили на телегу и повезли вдоль деревни на кладбище — поп Никанор не разрешил опившегося грешника внести в церковь для отпевания. Не пил я до мобилизации на фронт и разрешил себе выпить в день проводов, в семье Евстигнея, — уж больно тогда не легко было у меня на сердце: мне хотелось взять топор, котомку, две-три книги и отправиться опять на заработки на Дон, на Кубань, в Сальские степи, на Нижегородскую ярмарку, к черту на кулички, но только не на фронт. Вошли молодые женщины и, поглядывая на нас, остановились у порога. Мы поднялись и поклонились им. Хозяин представил нас сначала своей жене, потом ее сестре. Мы познакомились. Жену Арсения Викторовича звали Ольгой Петровной, ее сестру — Серафимой Петровной. Несмотря на то что они родные сестры, были совершенно не похожи друг на друга. Ольга Петровна высока и полна, с пышной русской прической, с серыми спокойными глазами, с веснушками на полном и сытом лице. Ее глаза и лицо как бы говорили своим выражением: «Я все от жизни получила, и мне больше ничего не надо от нее. Я счастлива, господа». Серафима Петровна была много ниже сестры, смуглолицая, черноглазая. Ее глаза и ямочки на смуглом и круглом лице были насмешливы, говорили: «И я много взяла хорошего от жизни, но хочу взять еще больше от нее. Я жадна, ненасытна». Женщины работали ткачихами на Невской мануфактуре. Жена Арсения Викторовича была моложе своей сестры. Серафима Петровна села возле меня. На ней шерстяное темно-серебристое платье, белый воротничок. В черных, гладко причесанных волосах золотистые гребенки с серебряными бусинками на роговых дужках. Рот у нее маленький, с белыми, как жемчуг, зубами, насмешливый. Верхняя губа чуть вздернута. Крылья небольшого носа прозрачны и нервны. Она повернула лицо ко мне и, глядя черными глазами на меня, строго сказала:

— Служивый, бороду-то надо снять. Вы до того запустили ее, что в ней пес запутается. Одни только глаза светятся из нее. Да еще разве пуговка носа. Не люблю неряшливых мужчин. Для солидности, что ли, бороду-то отпустили? — и она окинула насмешливым взглядом мою крошечную фигуру.

Я смутился, закашлялся. Сказать по совести, я не ожидал, что она способна, будучи мало знакомой мне, начать такой разговор о моей бороде и хулить ее. Откашлявшись, я робко запротестовал:

— Серафима Петровна, что это вы сразу накинулись на мою бороду? Если она нравится мне и удобна…

В коридоре раздался звонок, и я не закончил фразы. Арсений Викторович вышел встречать гостей. Игнат Лухманов, Прокопочкин и Синюков разговаривали с Ольгой Петровной. Серафима Петровна улыбнулась, сказала:

— Не обижайтесь. Я привыкла говорить в глаза то, что думаю. Многие говорят, как я знаю, совсем не то, что думают. Я не из таких… И я скажу вам еще раз: борода у вас гадкая. Она не подходит к вам: больше вас.

Я пожал плечами, но не рассердился на женщину, привыкшую говорить то, что думает, а не то, что не думает, в глаза собеседнику, который ей даже мало знаком и совсем незнаком.

— Арсений часто рассказывал мне о вас… Говорил, что вы интересный… много видели, начитаны невероятно. Вы, судя по вашей бороде, не проповедуете ли какую-нибудь веру? Это теперь модно. — Она говорила это, как показалось мне, серьезно, и глаза ее и ямочки на лице смеялись, и я не мог сердиться на нее.

Я молчал. Слушал. Да, не сердился. Но от слов Серафимы Петровны мне все же стало грустно и обидно. Слушая ее, я вспомнил свое детство, юность и отрочество и сказал про себя: «Бродяга». Так земляки, знающие коротко меня, — я ведь из деревни ушел десятилетним мальчиком, — понаслышке называют «бродягой», «грамотеем», «крамольником» и «безбожником». А моя сестра называет ласково и насмешливо меня «скубентом». Сестра?.. Я не сержусь на нее: люблю. Да и она знает то, что я не бродяга… А студентом был… С четырех лет я научился грамоте, пристрастился к чтению… И жажда к книгам, к учению не угасает во мне и теперь, с каждой минутой становится все сильнее. И не один раз я прошел вдоль и поперек Россию. И Россия была для меня книгой, да еще какой… И я прочел какую-то часть ее, и она помогла мне в моем развитии, в понимании жизни. Я хотел было сказать об этом Серафиме Петровне, но, взглянув на ее смеющиеся лукаво ямочки щек и черные, как угли, глаза, раздумал. Раздумал, признаюсь, не потому, что она не поймет меня так, как надо, или не поверит мне, а только потому, что на этот рассказ потребовалось бы много времени. Кроме того, у меня не было никакого желания быть нелюбезным с Серафимой Петровной — обрывать ее бойкую и чуть насмешливую речь. Серафима Петровна долго говорила обо мне, о моих скитаниях, но в ее словах, как я уже сказал только что, имелось много неправильного и фантастического. Не перебивая Серафиму Петровну, я покорно и терпеливо слушал и молчал. Я заговорил только после того, как она серьезно и неожиданно для меня перешла к другой теме.

— Ананий Андреевич, знаете что, — проговорила она твердо, — вас совсем не отпустят… и вы, наверно, пробудете в какой-нибудь казарме месяц, а то и два.

— Возможно, — проговорил я. — Пошлют в команду слабосильных, а может, по чистой.

— Я стану ходить в гости к вам, — не слушая меня, пообещала Серафима Петровна, — конечно, по воскресеньям и только изредка в будни. И вы введете меня в общество своих товарищей. Согласны?

Ольга Петровна обернулась к сестре:

— Сима, что ты взялась мучить Анания Андреевича? То борода его не нравится тебе…