— Обиделась, да… А как не обидеться?
Я пожал плечами.
— Эх, вы, — уже примирительно молвила старушка, — а еще учитель. Таких простых вещей не понимаете. За внучека своего обижаюсь. Совсем не беспокоитесь вы о нем. Чужие люди, и те больше заботятся… Вон доктор и лекарство достал, и два раза на дню приходит уколы делать. А вы? Вы даже не спросите, как мальчик себя чувствует. Да ну вас…
Я стоял пристыженный, смотрел на свои башмаки, однако мне становилось легче.
— Но все же, как мальчик-то? — спросил я. — Лучше ему?
— Лучше, лучше, — совсем уже позабыла обиду Марфа Петровна и, посмотревши на небо, перекрестилась. — Бог миловал. Есть начал мальчик, спал всю ночь… Это он меня, — опять посмотрела на небо — за валерьяну наказал, за мерзость эту… Решила я избавиться от нее, пока не поздно. Картошку лучше посажу. Хватит с розовыми глазами-то ходить…
Тут только заметил я, что делала Марфа Петровна, она же валерьяну перекапывала, уничтожала начисто. Я возликовал. Ведь это я их спас, старушку и мальчика! Я! Я!
Я зашел к себе, взял с полки любимейшего моего Гофмана и вскоре уже сидел перед мальчиком, читал ему «Золотой горшок». И Марфа Петровна, придя с огорода, примостилась рядышком, кормила Володю с ложечки манной кашей. О, век бы продлиться этой сцене! Но тут раздался стук в стекло.
— Кто это там? — поднялась с кровати Марфа Петровна и глянула в окно. — Хм, — голос ее сразу погрубел, — Константин Иннокентьевич, это к вам. Сонька, директора магазина дочь…
Затрепетав всем телом, как флажок на ветру, вскочил я со стула и, в два прыжка оказавшись на крыльце, увидел Сонечку.
— Я к вам, Константин Иннокентьевич, — сказала она, потупив взгляд. — Можно?
— Сонечка, милая, — почти в беспамятстве лепетал я, — что вы говорите? Я весь ваш… Вы же знаете…
— Так я пройду?
В голосе ее я услышал тревогу и, уразумев наконец, что ей мало моих слов, взял гостью за руку и повел к себе.
— Сонечка, я сейчас, — посадил я милую на диван и сунул ей Гофмана. — Ведь вы чаю выпьете?
— Выпью… — сказала она, а сама книжку взяла, раскрыла наобум и стала смотреть в нее невидящим взглядом, как будто не Гофман пред ней, а какой-нибудь бухгалтерский справочник.
Я принялся расставлять закуски на столе, но вдруг услышал какие-то всхлипы. Взглянув на Сонечку, увидел я, что она плачет, слезы капают на страницы.
— Сонечка, что с вами? — остановился я как вкопанный.
— Ничего, — шмыгнула она носом.
— Но вы плачете?
— Да… — широко распахнула она голубые, как небо весной, глаза.
— Отчего же? — спросил я, присев к ней.
— Потому что я к вам нечестно пришла… — проговорила моя милая, и слезы опять потекли по ее нежным щекам, оставляя на них красные, как шрамы, полоски.
— Как — нечестно? — взял я Сонечку за руку.
— Меня папа прислал, из-за колбасы… — Лицо девочки стало пунцовым. — Попроси, говорит, у учителя своего, пусть он продаст колбасы батон. Он, говорит, тебе не откажет. И деньги вот дал… — Сонечка вытащила из нагрудного кармана две хрустящие десятки и протянула мне.
— И отчего же вы плачете? — словно не замечал я денег.
— Потому что я обманула вас, обманула… — Сонечка снова захлюпала носом и в отчаянии сжала красные купюры в маленьком кулачке.
— Но почему же обманули? Разве вы так просто ко мне бы не пришли? — Вместо ответа Сонечка опустила глаза. — Ну почему же? — Я чувствовал, что сердце мое останавливается.
— Папа не разрешает… — едва выговорила Сонечка, и сердце мое снова заколотилось.
— А если бы разрешил, вы бы пришли?
— Наверное… — посмотрела она на меня несчастным зверьком. — Вы добрый…
Ох, дядюшка, я помню тот час, будто сон. Сонечка сидела передо мной, пшеничные волосы струились по ее плечам, перламутровая пуговица то и дело расстегивалась при вздохе на Сонечкиной высокой груди. Глаза ее блестели. О чем говорили мы? Ни о чем и обо всем одновременно. Я наливал Сонечке ромашкового чаю, показывал на закуски.
— Пейте, милая, ешьте…
— Какой вы добрый… — улыбалась она и ложечкой, будто манную кашу, ела икру.
Но коротко счастье. Словно птица махнула крылом, так быстро все прошло. Вдруг забили часы за стеной, на половине хозяйки моей, и Сонечка, прислушавшись, стала считать удары. Когда часы кончили бить, спросила неожиданно строго:
— Что? Неужели восемь?
— Да, — взглянул я на будильник.
— Ох, — вскочила со стула Сонечка, — мне пора. Меня ждут.
— Кто ждет? — бестактно спросил я.
Но Сонечка не ответила, а только потупила взгляд, к кроссовкам наклонилась завязывать шнурки, как будто они и без того не были крепко завязаны. Признаюсь, дядюшка, в тот миг я не обратил внимания на странности Сонечкиного поведения и сам собираться стал, чтобы проводить ее.
— Нет, нет, Константин Иннокентьевич, — мне показалось, испугалась она. — Меня провожать не надо…
Но я и испугу тому не придал значения. Славная, только подумал, не хочет меня утруждать. (Ох, любовь, любовь, ты куриная слепота…)
— Нет, Сонечка, я провожу, — сказал я наивно, — мне все равно нечего делать.
Потом открыл дверь и хотел уже на улицу выходить, но тут взглянул на девочку мою и поразился: я не узнавал ее. Глаза Сонечки были, как две монеты, серые, поблекшие, затертые тысячами пальцев, нос заострился, губы опустились, как у театральной маски трагика.
— Что с вами? — испугался я. — Вам нехорошо?
— Нет, все нормально, — едва не заикалась она, — я просто… — Сонечка зачем-то кивала на холодильник, но я, балбес, не понимал, и девочке пришлось-таки напомнить мне о том, что должен был бы я вспомнить сам. — Я просто… — повторила она, едва шевеля губами, — колбасу забыла…
— Ох, извините! — вскинул я руки вверх. — Совсем из памяти выскочило…
Я полез в холодильник, извлек оттуда колбасную палку и протянул Сонечке.
Откуда-то явилась сумка — я и не заметил, как Сонечка ее принесла, — взвизгнул замок, сумка раскрыла пасть, и колбаса улетела в нее, словно в бездонную яму. Сонечка тут же успокоилась, опять стала милой и симпатичной и, когда я настойчиво двинулся ее провожать, кивнула:
— Ну ладно уж, проводите. Но только до угла, не дальше…
Мы вышли на улицу в алые лучи заходящего солнца. Сонечка взяла меня под руку, и мы зашагали с ней рядом под блестящими взглядами сплетниц на вечерних скамейках. Я счастлив был тогда, дядюшка, и мне было радостно оттого, что они видят нас вместе с Сонечкой. И мне хотелось, расправив крылья, взлететь у всех на глазах и кричать, паря над верхушками деревьев: «Люблю! Люблю!» Но я лишь прижимал к себе теплую ладонь Сонечки и блаженно щурил глаза. У поворота она остановилась.
— Все. Дальше не ходите, — сказала строго.
Я грустно смотрел ей вслед. Я видел, как прошагала Сонечка через всю улицу, как повернула к себе в ограду. И когда она уже скрылась за зеленым облаком вишни, я разглядел вдруг, что знакомый мужчина возник у их калитки и, по-свойски открыв ее, вошел во двор. Меня начало трясти — то был Любопытнов…
Ревность
Некоторое время я стоял, словно столб, не имея сил двинуться с места. Но после, наконец-то столкнув себя, зашагал к дому. Однако мозг мой как будто воспалился. Одни и те же вопросы пробегали по его извилинам, как по ленте испорченного телеграфа: «Любопытнов? Туда? Зачем? Любопытнов? Туда? Зачем…» Вернувшись домой, я рухнул на диван и уставился в потолок. «Любопытное? Туда? Зачем?» — крутилось в голове. Битый час, наверное, мучился я в приступах ревности. И вдруг кошмарная догадка подняла меня с лежбища: а может быть, Сонечка потому и не велела ее провожать, что боялась нашей с ним встречи? Дальше — больше, дядюшка. Вы ведь знаете фантазию ревнивцев. Через минуту я уже бегал по комнате, как тигр по клетке. Картины одна жутче другой представлялись мне. То виделся шикарно накрытый стол (и на нем колбаса, моя, порезанная тонкими ломтиками, для того и брали), за столом Сонечка и завхоз расселись важно, а по бокам Антоний Петрович с толстозадой своей супружницей… То виделось мне, как наливает Антоний Петрович в фужеры шампанского, и оно, пенясь, становится словно вата… То слышались мне сияющие, будто новые рубли, слова Антония Петровича: «Ну-с, дети мои, с помолвкой вас…» То виделось и вовсе умопомрачительное, как поднимаются, выждав момент, догадливые папа с мамой и тихо уходят к себе, и самоуверенный Любопытнов тянет наглую руку к Сонечкиной талии… Нет, дядюшка, дальше терпеть я не мог и, не в силах утихомирить свои страсти, выскочил на крыльцо и зашагал к Сонечкиному дому.
А между тем сумерки укутывали землю в зябкую черную шаль. Я шел по влажной траве, ощущая кожей, как холодна и обильна роса на ней. Только тогда заметил я, что вышел из дому в старых домашних тапочках. Но охоты возвращаться не было, и я так и побрел по улице, как больной по больничному коридору, шлепая задниками стоптанных тапочек. Уже становилось студено, и старушки, ретивые стражи хлыновской нравственности, не вытерпев стужи, поднимали отсиженные зады с наблюдательных постов и, довольные не зря проведенным вечером, шагали по избам, на покой, в предвкушении сладкого сна переговариваясь умильно:
— Айда, девки, я пошла спать… Щас корешка пожую и завалюсь… У меня уж постелено…
— А я чайник под одеяло поставила… Лягу, а там уж тепло, будто мужик нагрел…
Я шагал мимо и думал: «Счастливые, ничто-то их не волнует, ничто не мучит, все позабыто, все в прошлом, и души их спокойны и пусты…» Наивный, кому я завидовал? Старым, бессильным и больным. Но человек в гóре завидует всем, даже нищему и слепому.
Вскоре очутился я перед домом распрекрасной моей Сонечки. Антоний Петрович на славу благоустроил свое жилище. Дом был высок и крепок. Дощатый двухметровый забор с колючей проволокой поверху скрывал от любопытных взглядов широкие окна. Но, прислонившись к ограде, я все же сумел сквозь узкую щель разглядеть, как парадно и щедро светятся они. Одно окно оказалось приоткрытым. Но больше ничего не смог заметить я, потому что занавески были сдвинуты плотно. Стояла тишина, такая пронзительная, что даже стрекот кузнечиков на полях различал мой слух. И в этой тиши страшно преступным казалось мне безмолвие в Сонечкином доме. Если бы хоть свет не горел в окнах, то было бы все объяснимо, но он полыхал вовсю, словно там заседала городская дума. От этой страшной тишины беспокойство мое еще более усилилось, фантазии разыгрались, и, забыв осторожность и приличие, я стал искать способ заглянуть внутрь Сонечкиных хором. Пройдя вдоль забора, я нашел другую, более широкую щель и сквозь нее стал изучать дом, как Метелица из «Разгрома» изучал белогвардейское логово. Только сейчас, приглядевшись, заметил я, что плотные шторы закрывают окна наполовину, что верх рам завешен узорчатым тюлем. Окна были высокими, и если бы кто-то и захотел заглянуть в них через прозрачный тюль, то все равно бы не дотянулся, будь он хоть дядя Степа из стихотворения Михалкова. Ах, как бы заглянуть туда? Но как, как? Тут вспомнил я о своих крыльях и изумился простоте задуманного. Рядом с Сонечкиным домом за забором росли два тополя, и один из них был как раз напротив приоткрытого окна, и если бы сесть на его толстую ветку, то можно было бы наблюдать все, что происходит в комнатах. А вероятно, даже и слышать. Так я и сделал. Оглянувшись, увидел я, что улица темна и пуста и меня никто не засечет, и, вспорхнув, как мотылек, я в мгновение вознесся над забором и оказался на верхушке тополя. Потом, спустившись, достиг толстой ветки перед окном. Расположившись на ней, как всадник на лошади, я прищурил глаза и увидел… Но об этом, как говорят старые романисты, в следующей главе.