Но — Прокуратура?.. Стальные отъезжающие в сторону, за высокий каменный забор, ворота? Следственный отдел по особо важным делам?
Тут и думать было не о чем, настолько это несоединимо с Валей. А Лев Романович тихим глуховатым голосом внушал мне, что у них ставки повыше, работа интересная и неутомительная и отпуск большой.
— Что вы, Лев Романович, — отрезвил я его. — У нее отца арестовали в тридцать седьмом, он пропал, неизвестно где и как.
— Пропал… — зафиксировал он механически, без вопросительной или сочувственной интонации, будто легко, почти неощутимо споткнулся обо что-то и сразу же выровнял шаг. — Это не страшно, ничему не помешает. Пусть это ее не пугает.
Каюсь, в тот миг я не мог вполне оценить ситуацию: не зная всей ужасающей правды о масштабе репрессий тридцать седьмого, не осмысливая в Шейнине активного «созидателя» апокалипсиса тех дней, я не задумался о том, с какой вельможной легкостью он отнесся к крови, к трагедии тридцать седьмого, лучше кого-либо понимая, сколь вопиюще напрасны были его жертвы. Прощение греха, индульгенция, походя выданная Вале в этот час, как бы воплотила сталинскую мудрость и милость: сын за отца не отвечает.
В эту минуту я уже отверг Прокуратуру, зная, что отвергла бы ее и Валя, и я пустил в ход второй козырь, объявил, что Валя с матерью и Светланой, родившейся в сороковом году, прожили 1941–1943 годы в оккупированном немцами Киеве.
Теперь Шейнин споткнулся основательно. Секунда молчания, нелепая укоризна, просквозившая в его взгляде, — все говорило за то, что в высший правоохранительный эшелон власти категорически запрещено брать людей с таким изъяном.
Но он и на этот раз извернулся: чепуха, мол, вздор, все обойдется, он оформит Валю. А я уже понял, что все это неправда, что ему вовсе не нужен новый работник, что он, умный, прожженный человек, начиная со мной разговор, понимал, что я не благословлю жену на службу. Пришлось сказать, что наши планы другие, Валя нужна дома, через полгода мы ждем прибавления семейства, какая тут служба…
Не за этим же он посылал ко мне машину, звал настойчиво, но и просительно?
— Саша, вы читаете по-немецки? — спросил он, поднявшись с кресла, и потянулся рукой к сейфу.
— С трудом и не очень сложные тексты.
Он взял из сейфа немецкую газету и несколько газетных вырезок и протянул мне.
— Посмотрите: это рецензии на нашего «Губернатора провинции» из газет фашистской ориентации.
Бросив взгляд на один из текстов, я не столько понял, сколько почувствовал, что толком в нем не разберусь, не сосредоточусь, и зачем нужно мне копаться в этом?
— Разве фашистские газеты разрешены в Западной Германии? — спросил я.
— Фашистские — сильно сказано, в них скрытый реваншистский блуд. Наиболее реакционные газеты.
Я пожал плечами, выразил недоумение: мне-то они зачем?
— Я хотел вас по-дружески предупредить: некоторые мысли и отдельные абзацы вашей рецензии буквально совпадают с этими, немецкими.
Движение его руки при словах «вашей рецензии» не оставило сомнений, что известинский оттиск-гранка тоже лежит рядышком в сейфе начальника следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам. Чтобы заполучить оттиск в «Известиях», ему, я думаю, не пришлось прибегать к «ведомственным» рычагам: соавторы Шейнина братья Тур были своими людьми в редакции, постоянными авторами газеты и, может быть, внештатными сотрудниками. Помню их приезд в качестве военных корреспондентов «Известий» в Воронеж в начале зимы 1942 года — экипированные с иголочки, почему-то в высоких полковничьих смушковых папахах, холеные, улыбчивые. Их война была, кажется, не слишком затруднительная, без переднего края, без длительного пребывания не то что в роте или батальоне, но даже и в полку у линии фронта, — там были журналисты другого склада, те, чей корпус понес столь большие людские потери.
Я вернул ему газетные вырезки.
— Если вы считаете, что мои мысли и абзацы из этих газет, то надо думать, что я уже читал их.
— Вы не могли их читать, не шутите. Вы же умный человек, Саша, понимаете мою тревогу: здесь невольные совпадения позиций — и это еще хуже.
— Не верю! Не могут совпадать моя защита коммуниста, узника Шпандау, его достоинства, и позиция реваншистов. Это нелепо.
Я уже не сомневался, что рецензия в «Известиях» не пойдет: соединенные усилия театра, Берсенева, упросившего Симонова позвонить мне, и самого Шейнина закроют ей дорогу к читателю.
— Обычный казус: крайности сходятся, — заметил он. — Во всяком случае, вы едины в конечной цели — дискредитации пьесы.
Начался довольно долгий спор о самой пьесе: Шейнин в конечном счете сводил защиту ее к мысли о том, что мы должны внушить побежденным немцам, что к кормилу власти, в «губернаторские» кабинеты, будут допущены не коммунисты, которых народ боится, а люди из элиты, интеллигенты из числа вчерашних слепцов, кто не отвергал нацизма. Я упрямо твердил, что это чистая конъюнктурщина, что в этом случае их пьеса «экспортная», пусть и услаждают ею немцев, зачем оскорблять нашего зрителя, прошедшего такую тяжкую кровавую войну, зачем нам поворачиваться спиной к коммунисту, чудом уцелевшему в Шпандау, и «ломать шапку» перед высокомерным профессором и дарить ему губернаторское кресло…
Шейнин уложил газетные вырезки в сейф, запер его и, подвинув поближе ко мне свободный стул, сел, напряженно, но без злости или недовольства разглядывая меня. Спокойно и будто немного опечаленный моим упрямством, он заговорил о том, что все ему, в сущности, известно; в театре ему сказали о звонке Симонова («Вы должны их понять, у них ощущение победы, праздника, и вдруг ваша рецензия, театр рядом с редакцией, они добыли в типографии гранку и затревожились…»), он ценит эту защиту, но Симонов человек благородный, больше вмешиваться не станет, приходится самим защищаться. Рецензию, сказал он, печатать не будут, после такого совпадения с нападками скрытых реваншистов и мы бы с вами не решились ее печатать.
— Тогда к чему все это: мой приезд, этот трудный разговор?! Будет еще одна похороненная рецензия.
Вот когда он уставился на меня поистине следовательским взглядом: жестким, требовательным, испытующим — долго ли я еще буду валять дурака?
Пауза длилась и длилась, за это время улетучилась атмосфера дружеского, доверительного разговора. Ему стоило заметных усилий вернуться хотя бы внешне к прежнему тону.
— Давайте в открытую и по-дружески. И пьеса и спектакль, как никогда, важны для театра и для нас, драматургов. «Губернатор провинции» идет — и хорошо идет, не имея серьезных конкурентов, — на Сталинскую премию. Братья Тур написали много пьес, я тоже не новичок, мы с вами знакомы еще с «Очной ставки», по Киеву, неужели мы не заслужили поощрения? Не мешайте нам, Саша!
Очень неловкая ситуация, самая трудная для меня, и вероятно, не только для меня. Я ответил вполне дружелюбно:
— На рецензии, как я понимаю, вы поставили крест…
— Не я! He я! — Он защитно поднял пухлую руку.
— Все равно — рецензии не существует; не стану же я посылать ее кому-либо.
Оказалось, что убиенная рецензия нисколько его не занимала.
— У меня к вам просьба — большая. Личная. Не выступайте завтра на обсуждении в ВТО…
Он осекся. На моем плохо защищенном лице, вероятно, читалось недоумение: меня не позвали в ВТО! Он не мог такого и предположить, не думал, что братья Тур и театр сумеют договориться с ВТО не приглашать меня на обсуждение спектаклей, выдвинутых на соискание премий.
Что-то было оскорбительное и торгашеское в этой новой ситуации. Я поднялся и сказал сухо, — во всяком случае, хотелось сказать это сухо и даже неприязненно, — сказал с прощальной интонацией:
— Лев Романович! Вы поставили меня в унизительное положение. Мне было неизвестно об обсуждении, кто-то, видимо, постарался, и я, естественно, не пришел бы. Теперь я обязан пойти, просто обязан, иначе мне надо бросить заниматься критикой, — вы должны это понять.
Я механически принялся искать пропуск, забыв, что был доставлен сюда парадно, без пропуска.
С ВТО все «обошлось» — обсуждение отменили. Премии спектакль не получил, кто-то другой оказался оборотистее или просто удачливее.
Но в 1949 году на московском собрании писателей один из Туров — Тубельский, человек с внешностью типичного театрального героя, этакий испанский гранд, гневно разоблачал «безродного космополита» Борщаговского, который пытался протащить на страницы его родных «Известий» статью о спектакле «Губернатор провинции», списанную со страниц фашистских листков Западной Германии. Но, разумеется, бдительные наборщики и корректоры, труженики редакции разгадали коварный замысел и не дали ему осуществиться. «Большой художник» слова Тубельский подводил под статью Уголовного кодекса жалкого критикана, по-видимому как-то связанного с черными силами империализма, — иначе как бы ему заполучить все эти немецкие газеты, да еще сразу же по их выходе, раньше, чем они попали в сейф Льва Романовича Шейнина.
Вспоминая Льва Шейнина в его кабинете в 1947 году, вынужденность для него как-то унизиться до просьб, до уговоров, вспоминая и февраль 1949 года с прямыми политическими обвинениями, брошенными с трибуны Тубельским, как мне не повторить еще и еще раз: баловень судьбы!
18
Далеко же я отошел от своего «персонального дела» и трудных наших житейских обстоятельств. Отошел не по прихоти — нужно понять, чем же была борьба против так называемых «безродных космополитов», чистым проявлением антисемитизма или чем-то более многозначным и сложным?
Постепенное накапливание скрытой, даже «подпольной» — в силу конституционного, юридического осуждения антисемитизма — энергии юдофобства несомненно. Вехи его, если говорить о самом приметном, — злодейское убийство Михоэлса, разгром «критиков-антипатриотов», уничтожение ЕАК и, наконец, беспрецедентное дело «врачей-убийц». Здесь все так отчетливо и просто, что и прожженному скептику не возразить.