самодеятельностью, а всякий час руководились старшими, и, кроме того, переписать картину эвакуации, показать ее четкой, организованной и спокойной. И в пример правильного изображения эвакуации автору «Молодой гвардии» была поставлена повесть Виктора Авдеева. Теперь и «Гуртам на дорогах» не уйти было от Сталинской премии.
Известно, как ухудшил, утяжелил роман Фадеев, затруднив его восприятие молодым читателем, как оказенил он книгу хотя и дописывал ненужные новые главы с подъемом и страстью послушания. Добровольное рабство, особенно в творчестве, не лучше насильственного, последнее хоть вызывает протест, внутреннее скрытое сопротивление, эзопову речь, добровольное же благостно, почти патетично И не скоро еще самозваные душеприказчики Фадеева, попечители о чистоте его риз решатся возвратить читателю «Молодую гвардию» в первозданном виде.
Автор «Гуртов на дорогах» не вжился, не вмечтался в жизненный материал, не исстрадался им, он и знал-то этот материал поверхностно. Известная глухота сказалась уже в том, что он перенес действие из колхоза в совхоз, не почувствовав, сколь решительно меняет ситуацию такая перестановка. У Авдеева недостало времени на свободное, вариантное обдумывание лиц, характеров и судеб; художник встал как бы впритык к своему полотну, не имея и шага, чтобы отступить, обозреть всю панораму.
А меня все еще обжигала собственная память войны — не солдатская, не окопная, а журналистская, открывшая мне во множестве и картины прифронтовые, их неповторимые дороги. Но повесть Авдеева мешала, мешал уже использованный в ней ключевой для сюжета эпизод с ящурным скотом.
В тот февральский день, советуясь с Симоновым, я начал все-таки с гуртов, с того, что только спустя два десятилетия стало для меня романом «Млечный Путь».
Симонов молча кивнул: мол, этот эпизод помню, что у тебя еще за душой?
Я рассказал о другом сюжете, не вполне отчетливом для меня самого, но тревожившем меня необъяснимо с осени 1943 года, когда, оказавшись в Забайкальском военном округе (округ был тогда переформирован в Забайкальский фронт), я в архивах Читы и Иркутска набрел на рапорт казачьего есаула Мартынова генерал-губернатору Восточной Сибири Н. Н. Муравьеву-Амурскому.
Есаул Мартынов в неправдоподобно короткий срок проделал путь из Иркутска в Петропавловск-Камчатский, обогнув на оленьих и собачьих упряжках северную часть Охотского моря, Гижигинскую губу, и достиг в начале марта 1855 года Авачинского залива, доставив губернатору Камчатки Завойко приказ о снятии порта и награды — ордена славным защитникам далекого полуострова в военную кампанию минувшего 1854 года. Материалы об обороне Петропавловска-на-Камчатке были крайне скудны, и все же вырисовывалась впечатляющая картина, историческая панорама, захватывающая в свои пределы Петербург и Портсмут, Кальяо и Гавайские острова, камчатские сопки и залы Гатчины, Ялуторовск с ссыльными декабристами, «Аврору» — первый из фрегатов, получивших в русском флоте это имя, судьбы десятков храбрых флотских офицеров.
Едва я коснулся Камчатки времен Крымской войны, Симонов сказал:
— Я писал об этом — не помните? Стихотворение «Поручик».
Кажется, это из книги «Стихи 1939 года», знакомой мне, но «Поручик» в памяти не удержался. Симонов снял с полки сборник, я быстро пробежал стихотворение.
Телефонный звонок оборвал наш разговор. По хмурому и чуть растерянному лицу Константина Михайловича понял, что разговор для него и сложный и неприятный. Он внимательно слушал, отвечал, что дело сложное, что не думал об этом, что едва ли сегодня готов, и другое в этом же роде, и неожиданно оборвал разговор суховатой фразой:
— Я подумаю. Позвоню через полчаса.
Положив трубку, Симонов тяжело посмотрел на меня, будто я как-то причастен к возникшей трудности. Он помолчал, потом признался, что звонили из ЦК по поручению Маленкова: его просят сделать доклад о борьбе с космополитизмом. Добавил, что звонил Маслин, и это противно, отвратительно, но не станешь же проверять, звонить в ЦК, узнавать, действительно ли это просьба Маленкова… Не положено.
Разумеется, не положено! Хотя и знаешь цену Маслину, ненавидящему тебя. Не положено, когда извращены нормальные человеческие отношения, когда и писателю, редактору литературного журнала нужно слепо подчиняться чужой, переданной через третье лицо указке. Маслин мог действовать наверняка, не опасаясь проверки, звонка Симонова «наверх», — без «вертушки» это и не просто.
Наступило долгое молчание. Я делал вид, что все еще вчитываюсь в «Поручика», Симонов размышлял, поглядывая в окно. Ему не понадобилось и десяти минут, чтобы принять решение.
— Я сделаю доклад, Шура. Лучше, если сделаю его я, а не кто-нибудь другой… — Уступившая, преломленная мысль уже искала аргументов в пользу «активной позиции», честного ведения бесчестной по самому существу борьбы. — Нужно положить конец хамству, грубости, научиться спорить на другом уровне, цивилизованным языком. У нас были и есть формалисты, апологеты конструктивизма, те, кто раболепствовали перед западной культурой, и говорить нужно о них…
Уже что-то выстраивалось в его голове, обретало черты законного, чистого спора, спора по «гамбургскому счету», по справедливости, уже он был психологически задействован, в который-то раз отмечен высоким доверием.
Не знаю, как выглядел я в эту минуту, что он мог прочесть на моем лице — растерянность, испуг, недовольство? Не знаю, но, отведя от меня взгляд, Симонов сказал:
— Сделав доклад, я стану сильнее. Я смогу помогать людям, а это сегодня, может быть, самое важное.
И он позвонил в ЦК.
Больше об этом мы не заговаривали до моего ухода. Вернулись к Камчатке, будто не было зловещей перебивки и впереди не замаячил доклад, так угнетавший его впоследствии.
— Не трогайте пока нашей войны, — посоветовал мне Симонов. — Эта книга у вас сейчас не напишется. «Гурты на дорогах» помешают, и не только они. Вы психологически зажаты, несвободны, будете не правду писать, а доказывать свой патриотизм… Поживите несколько лет в XIX веке, с офицерами и матросами русского парусного флота: славный, сто́ящий народ, и ничто вам мешать не будет. Отдохнете душой, — усмехнулся он, — тоже ведь полезно, а через несколько лет, если не остынете к гуртам, напишете и это.
О «Поручике» сказал снисходительно, что испытывает к стихотворению нежное, доброе чувство, хотя многое в нем писано по наитию, дофантазировано, этой страницы истории он не изучал. А я думал о том, что, скорее всего, послушаюсь совета Симонова. Материал для гуртов собран: записи, наблюдения, выписки из дневника колхозного счетовода Шовкопляса и т. д., все обдумано за полтора-два года работы над сценарием, остается засесть и писать. Не нужна библиотека, книги, карты, только перо и профессиональное умение. Откуда ему взяться в потрясенной душе? Писать — страшно.
А за камчатский сюжет сразу не возьмешься. Пройдет самое малое полгода, думал я, пока законспектирую сотни книг, журналов, сборников, альбомов, публикаций, архивных документов, пока у меня появится стопа толстых тетрадей с выписками и зарисовками и картотека — ключ, расшифровка ко всему этому, уже мне принадлежащему, обжитому миру прошлого. Такая, научная по характеру, работа мне хорошо знакома, ею я и займусь яростно, за день перелопачивая недельные груды своего «зерна». Узнаю все или почти все о предмете и, если меня не хватит на прозу, на художественное повествование, напишу документальную книгу, дам подробный рассказ о подвигах защитников Камчатки, о камчатской победе в те самые дни, когда царизм терпел жестокое поражение в Крыму.
Прощаясь, я сказал Симонову, что, скорее всего, примусь за Камчатку. Пожимая мне руку, он попросил:
— Пожалуйста, не приходите на мой доклад. Если придете я вынужден буду говорить о вас и больше и жестче.
— Не приду, даже если бы вы попросили прийти, — ответил я. — Я не читаю того, что о нас пишут, не стану читать и вашего доклада, я не поклонник фантастики.
23
Я не пришел 18 февраля в Центральный Дом литераторов на собрание драматургов и критиков Москвы, хотя устроители собрания настойчиво требовали меня к ответу, «на ковер». Я не боялся публичности, но в душе человека, выброшенного к этому дню из партии, лишенного заработка, уже свершилась подспудная работа, прибавившая мне сил и упорства. Мне нечего было искать у су́ровых и софроновых, тогдашних вершителей судеб, никто не мог изменить моего взгляда на нищету их духа и слова, никто не заставил бы меня говорить о «Московском характере» или «Зеленой улице» иначе, чем я говорил полтора года назад в том же здании ЦДЛ.
Наступившее время знало только одну форму «самокритики» — тупое, самоистязательное признание несуществующей «вины». Унтер-пришибеевские оценки в газетных отчетах выступлений на этом собрании В. Шкловского, И. Юзовского, Л. Малюгина, Г. Бояджиева — лучшее тому доказательство. «Пигмей Юзовский посягал на титана Горького, пытался извратить его творчество в своих клеветнических книжонках» — вот заимствованный из речей разоблачителей образчик «полемики» («ЛГ», 1949, 26 февраля). А речь-то ведь шла о серьезном исследовании Юзовского, переизданном позднее, по окончании погрома и, увы, по смерти автора.
«Неистовые ревнители» собственного благополучия, пламенные трибуны погромного собрания в ЦДЛ не читали и не раскрывали — судя по их речам — пинаемых книг, не имели о них даже реферативного представления, элементарная осведомленность могла бы только помешать нечистому делу. Приведу коснувшийся лично меня пример. «Диверсант от театральной критики, литературный подонок Борщаговский, — изрек на собрании 18 февраля Софронов, — долгое время наносил вред советскому искусству и драматургии. В книжке „Драматические произведения Ивана Франко“ Борщаговский клевещет, что не живая жизнь и благотворная взаимосвязь с передовой русской литературой определили творческие искания прославленного украинского писателя, а якобы прежде всего западные влияния. Борщаго