Записки баловня судьбы — страница 56 из 92

И все же я написал «вероятно, значительную роль играл страх», потому что эти записки — моя исповедь, а в моей жизни страх не играл заметной роли, то ли по житейской моей беспечности, то ли по исповеданию веры фаталиста, по странному убеждению — скорее, недуманью всерьез, — что кого-кого, а меня, честного человека, тюрьма и ссылка не коснутся. Увы, с таким же беспечным чувством жили, вероятно, и Саша Белокопытов, и композитор Алеша Арнаутов, и Митя Альтшулер, и главный — хотя и очень молодой — музейщик Украины Знойко, и десятки других моих друзей тридцатых годов, не возвратившихся из-за колючей проволоки ГУЛАГа.

Их судьба потрясла, но этот опыт не успел вполне отложиться, как откладывается терзающая болью соль в суставах. Сталину тогда многое помогло: бряцавший оружием фашизм, взбудоражившая мир Испания, грозные военные шаги Гитлера, Польша 1939 года, драматическая финская кампания, а после — перечеркнувшая все другие мысли и заботы великая война за существование нашего советского народа. Верю, что стремительность череды этих событий не дала сложиться в народе протесту, гневу, каким-либо формам бунта, которым неотвратимо пришел бы час. По мере своих военных завоеваний Гитлер пользовался все большей, экстатической популярностью в немецком народе, и все же зажигательные цели и расистские идеалы гитлеризма не могли дать обожанию Гитлера того духовного фундамента, какой дают и в человеческой истории всегда будут давать идеалы равенства, братства и социальной справедливости. Кремлевский впадавший в паранойю всадник тоже до крови вонзал шенкеля в бока оседланного им «коня» истории, гнал и гнал, не опасаясь запалить скакуна, выморить его до смерти голодом и террором. По всенародной и стоязычной легенде, он, прежде всего он, а то и только он, выиграл войну, а преступления тридцатых годов — спасительные «неизбежные» акции; многие ли решались подать голос о своих загубленных близких? Разве что слабый, совсем неслышный голос мольбы. Все отходило в далекое прошлое, четыре года войны оказались огромной исторической эпохой, психологически равной полувеку. Но стоило литературе на исходе 1986-го и в начале 1987-го заговорить языком правды, громко сказать о преступлениях Сталина и сталинщины, и миллионы исстрадавшихся голосов, сотни тысяч благодарных писем полетели в редакции журналов и газет. Жива память, жива боль.

Но живы и страхи, самообольщение, жива инерция прошлого. Она, многоликая, и стоит на пути перемен, начавшихся весной 1985 года. Не сотни тысяч — миллионы все еще «празднуют» Сталина. Они разные: от слепых упрямцев с портретом Сталина на стеклах автомобилей до сознательных сторонников палочной дисциплины, принуждения, вечной казармы, — их не мало, вчерашних надзирателей и их наследников. Миллионы недовольных тем, что происходит сегодня — со мной, с моей родней и т. д., тоже ищут кумира в прошлом, ищут возможность легальной, ненаказуемой оппозиции. Чту господа бога! — это дело моей совести. Чту Сталина! Разве запрещено? И не допытывайтесь, за что и почему чту, это дело мое, и ничье больше.

Все самое трудное в нашей жизни и сегодня — наследие Сталина. Он слишком далеко увел нас по пути рабства, сформировал психологию добровольно-казарменного, почти восторженного подчинения и так искусно, так метко посеял в душах семена страха, так исказил нормальную психику миллионов, так оскорбил национальное достоинство народов, на словах поощряя национальную гордость, что труднее всего нам дается самообновление, а без него нельзя обновить жизнь.

Операция «безродные космополиты» — идеальная схема действия сталинского карательного механизма, работающего в автоматическом режиме. Нет нужды в статьях и поучениях Сталина! Брошено надменно только несколько слов: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева», — и этого достаточно, чтобы понятливые слуги развели вселенский костер. Отныне ничто не будет принято в расчет — ни здравый смысл, ни интересы дела, ни нужды науки и культуры, — ничто не послужит смягчению участи честного; спасется, приползет на брюхе, вымолит пощаду лишь трус. Условия будут жестоки, унизительны, но дадут дышать, значиться, числиться.

Читая десятки отчетов о погромных собраниях 1949 года, гневные строки в адрес тех, чьи выступления возмутили аудиторию, не удовлетворили ее, расценены как «неискренние», я с гордостью думаю о мужестве людей, не сломленных демагогией, запугиванием, стадными страстями толпы. Пожалуй, кроме Я. Варшавского, никто из таких «домашних», таких негероических, распятых между прокурорским президиумом и беснующимся залом, никто не принял выдвинутого против них обвинения. Чтобы сломиться и подписать все, нужны были все-таки бериевские застенки с их особыми «аргументами».

Не ответили докладчику взаимностью выступившие на собрании драматургов В. Шкловский, И. Юзовский, Л. Малюгин, Г. Бояджиев и другие. «Вместо того, чтобы правдиво, без уверток рассказать с трибуны о своей вине перед советским народом, — писала „Литературная газета“, — о формах и методах деятельности антипатриотической группы, они юлили, извивались ужом, лгали, пытались, представить себя ничем не связанными друг с другом, а цепь сознательно совершенных преступлений изображали как „случайные ошибки“» (1949, 26 февраля).

К. Симонов увлекся ролью теоретика и арбитра, «пестрый флейтист» и сам оказался очарован собственной флейтой. 28 февраля появилась его статья в «Правде» и сразу же в «Литературной газете» № 18 и 19 — более полное изложение основополагающего доклада. Крепнут вещательные, государственные интонации его речи:

«Советский народ требует, чтобы наши драматурги показывали главное в нашей стране и в советском человеке».

«Советский зритель не простит автору, если из пьесы уйдет главное…»

«Советский зритель желает видеть на сцене правду о времени и о себе…»

«Не все люди, которые возглавляют сейчас театры, в частности и некоторые московские театры, могут руководить их работой на высоте тех идейных задач, которые ставит партия перед советским искусством».

«Вместе с движением советского народа к высотам коммунизма этот круг интересов расширяется…»

«Не пора ли пересмотреть старые понятия театральности…»

«Театральная критика должна…»

«Мы должны изобразить нашего особенного советского человека во весь его рост…»

Уже нам все по силам, все по плечу: театр, литература, кинематограф. Пророческая флейта не полеживает в футляре; перейдя неширокую улицу из ЦДЛ в Дом кино, докладчик всходит на трибуну пятидневного — с. 24.II по 1.III — актива творческих работников кинематографии.

«Критики-антипатриоты, — утверждает он, — пытаясь установить о современных фильмах некое „второе мнение“, противоположное общественному, судили произведения по так называемому „гамбургскому счету“, который в кинематографии справедливее называть „голливудским счетом“» («ЛГ», 1949, 5 марта). Бог с ней, с голливудской репризой, а вот метафорическое «второе мнение» — как нечто наказуемое, преступное — заставит усомниться: кем же это сказано? Чем иным может быть оценка критиком произведения искусств, как не «вторым мнением» (и третьим, и десятым!)? И что такое, применительно к драме, к спектаклю, «мнение общественное»? Общественное мнение ведь складывается далеко не сразу, и как раз печать и критика играют первостепенную роль в его становлении. Не молчать же критике, пока неведомыми путями сложится мнение общественное, чтобы затем повторить его, опасаясь, под страхом наказания, разойтись с этим обязательным мнением? Но все проще: речь идет о мнении руководящем, об официальной оценке фильма или спектакля, о прозвучавшем высоком вердикте, о статье или хотя бы строке в газете «Правда». Критикам, опасающимся, как греха, что их мнение окажется вторым, лучше не браться за перо!

И так мыслит Константин Симонов? Какое прекрасное доказательство незащитимости ложных позиций! Оглядевшись на миг в ораторском директивном запале, он не мог не заметить, что за пределами огромного круга ошельмованных критиков — пугающая пустота и безлюдье. Потому так сбивчивы и странны его мысли на этот счет: «Театральная критика должна быть в чистых руках людей, заботящихся о процветании нашей драматургии, о ее росте. Таких людей у нас много, и если в силу той искусственной кастовости, которую стремилась создать группа критиков-антипатриотов, случилось так, что именно в театральной критике сегодня не хватает кадров, то мы безусловно найдем их в нашей литературной критике в целом».

Увы, и в литературной критике шла такая же дикая, бессмысленная порубка, призанять там «кадров» не пришлось.

И еще один важный аспект «цивилизаторского» направления доклада. В размышления о последних пьесах Симонов привнес элемент неких литературных мечтаний, приправленных самокритикой: он не был бы самим собой, если бы любое требование, обращенное к другим, не подкрепил бы со всей истовостью осуждением и самого себя. Он покаялся, говоря, «что в „Русском вопросе“ Симонов мог бы меньше заниматься раздвоением личности херстовских корреспондентов и глубже и острее показать этих корреспондентов в их реальной повседневной антисоветской деятельности». Иными словами: истребить в них всякую человечность и превратить в злодейские полуавтоматы…

Чего бы только ему не хотелось сказать своим удачливым коллегам-драматургам!

«Мне бы не хотелось, чтобы „Московский характер“ Софронова кончался так, как он кончается: вечеринкой, на которой присутствует начальник планового отдела, человек, ярко показанный автором как жулик, а в финале неизвестно зачем вдруг амнистированный».

Странное пожелание; когда конфликт пьесы вымученный, искусственный, построенный по правилам «теории бесконфликтности» на вздорных препирательствах, должен наступить и час столь же беспринципного всепрощения.

«Мне бы хотелось, — продолжает Симонов, — чтобы в „Зеленой улице“ Сурова профессор Дроздов не напоминал бы своими интеллигентскими покаяниями профессора Бородина из афиногеновского „Страха“…»