Записки баловня судьбы — страница 62 из 92

ащите; как мог я обратиться с этим к Гнату Юре, которого всегда считали таким осмотрительным и робким… И вдруг письмо на трех именных бланках, писанное чернилами, и в нем добрые, наивные в сложившейся ситуации слова обо мне: «Перечитывая снова все то, что тов. Борщаговский написал в свое время о Театре им. Ив. Франко, об его спектаклях, актерах, художниках и т. д. (а написал он очень много и обстоятельно: и книгу к ХХ-летию театра, и „Путь театра“ за XXV лет, и множество отдельных статей и очерков), я пришел к убеждению, что в этих работах тов. Борщаговский А. М. глубоко проявил себя как исследователь, убежденно стоящий на позициях марксистско-ленинской методологии. Борщаговский А. М., как человек, глубоко любящий советский театр, знающий пути его развития, а в особенности пути развития украинского театра, может быть весьма ценным и полезным тружеником на ниве родного театра».

Три дорогих сердцу листочка остались в моем архиве. Кому мне было их отсылать: Ф. Головенченко, приказавшему уничтожить монографию «Путь театра», обрекшему меня на гражданскую смерть; издателям, гоняющимся с судебными исками за «беспачпортным» и уже «беспрописочным», мыкающимся по огромной Москве и, как назло, пригретым на самых опасных, страшных, «режимных» улицах — Кирова и Герцена, по которым ездил сам Берия? Нет, нельзя было расставаться с добрыми и мужественными письмами Гната Юры и академика Белецкого. Я обращался к ним памятью, и мне легче было переносить все тяготы жизни.

Не преувеличиваю ли я, назвав их письма мужественными? Не посмеется ли над этим читатель 90-х годов? Велико ли мужество — сказать о человеке то, что представляется тебе правдой?

Бывают времена, когда такой поступок выражает высокое гражданское мужество, отвагу, ибо совершается не в порыве гнева, не в пылу сражения, но по зрелом размышлении. Такое письмо обдумывается, переписывается, взвешивается, пусть невольно, на весах совести и души. С ним можно повременить, от него можно отказаться, ничто вокруг не шевельнется, не упрекнет тебя, небо над тобой не помрачится. Ты будешь тот же, что и вчера, никто, кроме тебя, не узнает, что ты уже другой, не тот, что-то в себе задушивший отступник, оробевший человек.

Именно мужество необходимо для такого поступка, а значение его для гонимых огромно — прибавляются силы и уверенность в себе, что необходимо, когда из каждой подворотни в тебя тычут пальцем, тебя клеймят и унижают.

Вспоминаю многих, но, щадя читателя, скажу еще только об одном человеке, о непредвиденной встрече весной 1951 года с Анатолием Галактионовичем Петрицким, выдающимся мастером живописи и знаменитым театральным художником. К тому дню уже вчерне дописана моя книга, судьба ее темна, я с Валей и Аленушкой проживаю в Москве «подпольно» (в наших паспортах старый прописочный штамп «ул. Дурова, дом 13/1», но он мифический, в квартиру въехал обличитель и праведник Майоров), любому милиционеру достаточно позвонить в районное отделение милиции, чтобы уличить нас, а ведь ютимся мы на «режимной» улице Герцена.

И вдруг на Петровке, у Столешникова, среди ясного дня меня окликает высокий голос:

— Борщаговский!

Я замер в предчувствии недоброго, а ко мне через улицу бежал человек. Полы незастегнутого короткого пальто взметнулись, как крылья, большая папка в одной руке, другой он яростно призывал меня, будто опасаясь, что я убегу. Не сразу узнал я Анатолия Петрицкого, чуть поседевшего, как всегда иронического (чтобы не выглядеть чувствительным, сентиментальным!), с мокрой, изжеванной, но не успевшей упасть с губы папиросой.

— Борщаговский! Борщаговский!

Только насмешник Петрицкий мог вложить в ничего не значащее, дважды повторенное слово такое богатство интонаций и чувств. Он похлопывал меня по плечу, смеялся, откинув небольшую, аккуратно облепленную короткими волосами голову, он радовался встрече, радовался мне живому, почти приласкивал меня так, что, допустив некоторое преувеличение, я мог бы сказать, что мы по-братски обнялись. Крик его не заинтересовал прохожих, «страшная фамилия» никого, кроме меня, на торговом перекрестке не встревожила.

Петрицкий провожал меня до дома на улице Герцена, где в ту пору мы скрывались, не ложась спать до часа и до двух ночи, не снимая костюмов, чтобы в случае милицейского обхода сделать вид, что мы в гостях, вот-вот должны уходить домой, а трехлетняя дочь уснула, не выдержала гостевания.

Петрицкий — сильный человек, хорошо знавший, как солона жизнь ошельмованного, художник, полузатравленный и отторгнутый от станковой живописи многолетним улюлюканьем: «Формалист! Формалист!» — не сказал мне ни единого жалкого соболезнующего слова. Он строго допрашивал меня: как живу, где живу, что делаю? Главное, что делаю? Чем заняты голова и руки, чего, можно ждать в будущем, не покаянными дарами мне от провинившегося общества — он хорошо знал, как мало расположено общество к покаянию, как оно, не моргнув глазом, снова и снова переложит любую тяжесть на плечи пострадавшего! И он в Москве с новой работой, с эскизами костюмов и декораций к оперному спектаклю Большого театра.

Услышав, что я написал роман, он приостановился: не тронулся ли я умом?

— Роман? — переспросил он. — Ро-ман! — Видимо, для него, как некогда и для меня, не только роман, но и проза вообще были чем-то таинственным, связанным с именами если не Достоевского или Толстого, то, на худой конец, Мамина-Сибиряка. Что-то бесстыдное есть в уличном заявлении: «Я написал роман…» Я сам почувствовал неловкость оттого, что не догадался сказать иначе: я написал книгу.

Петрицкий заговорил со мной, как с человеком не вполне здоровым, но я уже увлекся, рассказывал ему о своих поисках, о событиях 1854–1855 годов на Камчатке, — похоже, он начал успокаиваться.


Приютили нас тогда друзья — Лев Костин, художник-декоратор Большого театра, и его жена Лена Аркадьева, дочь известного в прошлом театрального деятеля, арестованного и исчезнувшего в годы сталинских репрессий; приютила нас и огромная коммунальная квартира.

Неприметный дом на углу улиц Герцена (№ 9) и Семашко. Тысячи людей день за днем проходят мимо по узкому, метровому тротуару, не замечая совсем неприметного парадного, потерявшегося между двумя обшарпанными магазинами — «Булочной» и «Продуктами». Три каменные ступени к двери и внутри, за ней, еще семь ступеней к входу в квартиру над магазином. А из квартиры, в ее кухонных тылах, черный ход, спасительный черный ход во двор и Средний Кисловский переулок. Если милиция нагрянет с обходом с Герцена, можно успеть уйти в Средний Кисловский.

Милиция появлялась не часто. Ведь с улицы Герцена, то выходя на небольшую каменную «паперть», то — по погоде — укрываясь за дверью, в парадном, день и ночь дежурил «топтун» из другого, более важного ведомства.

Мне часто приходится проезжать и проходить мимо этого дома по пути в писательскую организацию, в ЦДЛ, в редакцию журнала «Театр» — и вот уже сорок, без малого, лет память не блекнет, чувства не утихомириваются, во мне сохраняется и ощущение родного дома, и живая благодарность людям, жившим здесь некогда. В квартире проживало больше двадцати человек, самых разных: добрых и сварливых, беспечных и занудных, счастливых и обделенных счастьем (муж одной из соседок Костиных, славной Раи, капитан МГБ, знал о нас), просвещенных и живущих на ощупь, — и все они хранили нас, именно хранили, терпели и ограждали. Как просто было бы любому выйти из квартиры на лестничную площадку, шепнуть два слова топтуну, который всякий день выстаивал у нас в парадном, прямо напротив Газетного переулка. Худо бы нам пришлось!

Сочувствие людей, их доброта были нам верной крышей.

Я думал, Петрицкий больше не заглянет сюда, а он появился еще раз до отъезда в Киев. Приходил ли он потом — не знаю; нас не найти было в Подмосковье, в долгих скитаниях и «перебежках».

29

Но вернусь в 1949-й. Подступили сроки выселения, писать больше некому, некого просить об отсрочке. Всегда враждебный любой элитарности: кастовой, бытовой и, увы, духовной, я стремительно приближался к той отметке существования, которая и была общенародной жизнью, где-то на самых нижних ее этажах. Что-то было в моих ощущениях от покорности, рабства или фаталистического малодушия, что-то от формулы: «от тюрьмы и от сумы не отрекайся», — и мы с Валей принимали новое существование почти как должное, с легким сердцем, пока условия жизни не покушались на нашу общность и возможность для меня работать.

После двадцати лет зависимости, подчинения обстоятельствам: службе, расписанию дня, общественным обязанностям — открылся захватывающий простор ненужного обществу человека, отторгнутого, предоставленного самому себе. Власти предержащие сказали, что меня нет, нет и не должно быть даже в сельской школе, у классной доски; но время не могло так сказать, — время терпеливо, протяженно и бесконечно в этой многовариантности. Раньше ты маялся, негодовал на себя, что мечешься в унылом кругу служебных обязанностей, заказных рецензий, бесплодных обсуждений, «дотягивания» чужих пьес, ты мечтал о свободной литературной работе, радуйся теперь, сказало время, пиши хоть год, хоть два или три, встань на ноги; человек моложе сорока лет должен суметь все начать сначала. Нужно было кормить семью; к счастью, эту возможность мне дала на время дружба. Может быть, нехорошо сказано «на время», К. Симонов, В. Некрасов, В. Добровольский не думали, сумею ли я вернуть долг, и все они упорно пытались не брать у меня денег, когда пришла возможность расплатиться.

Борьба с «космополитизмом», остракизм, постигший талантливых и образованных людей, сразу же родили практику анонимной работы вынужденных литературных поденщиков на работодателей. Среди последних были разные люди: кто, пользуясь чужим трудом, публикуя под своим именем чужие работы, скудно подкармливал литературного «негра», а кто делал это щедро и по справедливости, только ради тех, кто лишился возможности печататься, кормить себя и семью. Не могу в этой связи не вспомнить благородного участия академика А. И. Белецкого в судьбе А. А. Гозенпуда: он помог ему пережить трудное время и выстоять. Александр Иванович придумывал такие работы, за которые академики, как правило, и не берутся, вроде составления хрестоматий, — т. е. труд, в котором не выразится литературный дар, который и в малой мере не станет невольным, пусть временным, присвоением чужого творчества, — а гонорар за высоко оплаченную академику книгу он отдавал ее действительному автору.