Щедрое лето всем поделилось с нами, даже шаровая молния влетела в дверь «палаццо» бабы Арины, повертелась над столом, разглядывая странное жилище и всех нас, и бесшумно улетела в окно.
Мать Вали привезла из Киева Светлану и пожила с нами. Еще не кончились трудовые деньги, аванс за книгу. В городе на Неве наборщики и корректоры трудились над страницами «Русского флага», и я гнал от себя мысль о том, сумеем ли мы поселиться в Москве, или придется искать пристанище в подмосковном дачном кольце. Мы привыкли к цыганской жизни. В феврале 1951 года пришлось срочно освобождать комнату в доме по Медведковской, № 24. Нам ее сдала семейная чета, пребывавшая на службе в Австрии, но смертельно заболел муж, его привезли домой, а нас, как и в феврале 1950 года, в канун мартовских выборов, спасла улица Герцена, дом Костиных. Что-то мне подсказывало, что осенью 1951 года улица Герцена уже не сможет нам помочь, — больше нельзя было расставаться со Светланой, поселяться же вчетвером на «режимной», оформлять Свету в школу, не имея прописки, было бы слишком…
Но не надо печалиться! Вот-вот придет верстка из Ленинграда, мы ее мигом вычитаем, вернем в типографию и будем ждать книгу, а с книгой, выпущенной на волю, к читателю, уже ничего не страшно.
Так думал я в августе 1951 года, ожидая присылки из Ленинграда верстки романа. Скоро верстка пришла, но зачем-то было прислано и несколько типографских «блоков» — т. е. сброшюрованных, в бумажной обложке экземпляров книги. Лесючевский уже знал, что набор он велит рассыпать, а будущим внутрииздательским рецензентам удобнее посылать книжный «блок».
В начале февраля 1952 года, через полгода после лесковской благодати и летних иллюзий, я вынужден был написать редактору, великому утешителю Алексею Михайловичу Семенову:
«Дорогой Алексей Михайлович! Вчера в пятый раз не состоялась наша встреча с тов. Лесючевским. Последовало много извинений, но стоят-то они недорого.
Он „твердо“ обещал встретиться в следующие вторник — среду, и встретиться вчетвером: он, Вы, Кузьма Яковлевич[46] и я, т. к. я в упор поставил перед ним вопрос о том, собирается ли он издавать книгу.
Мне его тактика ясна: тяни-тяни, уходи от точных ответов, от конкретной работы, от фиксированных замечаний, авось редсовет или что-либо другое вывезет. Я давно понял, что для моей книги — в сущности ясной и чистой — самым тяжким врагом окажется не тот, кто скажет „нет!“, а тот, кто изловчится ни „да“ ни „нет“ не сказать. Похороны ведь бывают и по третьему разряду, болезненно-длительными, а смерти — мучительными.
Против „тактики“ Вашего главреда у меня нет защиты. А ведь нужно жить. Жить негде и скоро будет не на что. Нужно браться за новую работу, иначе впереди — катастрофа. А как возьмешься, если главное-то повисло на подтяжках, а вместе с ним висишь и ты сам, выслушивая неискренние извинения. Я неуклонно подвигаюсь к безвыходности более страшной, чем в 1949 г., хотя за эти годы сделал все, чтобы люди посмотрели на меня иначе.
Я понимаю всю Вашу служебную и, быть может, личную связанность. Но прошу Вас об одном: поскольку меня может спасти только ясность (любая), сделать все, чтобы свидание 12–13 февраля действительно состоялось, и состоялось как деловое, рабочее. Поскольку он сам предложил собраться нам вчетвером, все как будто становится проще, но очень боюсь, что и на этот раз он уклонится от встречи или извинится, что не успел известить Вас.
Прошу Вас также прочесть копию письма, посланного мною Кузьме Яковлевичу, чтобы яснее была и моя позиция: я готов улучшить книгу, но только улучшать, а не губить».
Бумаги Семенову отвезла Валя. Редактор вернул мою записку, написав на обороте, что все будет «куда как проще, чем то было в упоминавшемся Вами 1949 году», что с Лесючевским он уже говорил и «впечатление, скажу очень коротко, у меня осталось от разговора такое, что вопрос не имеет какой-либо остроты, все значительно, видимо, будет проще. Думаю, что не ошибаюсь».
Честный человек, он и в других предполагал по крайней мере порядочность, не думал, что Николай Васильевич Лесючевский без труда снова защитится магической формулой: «Политика дороже денег»!
Только спустя годы я задумался над тем, по чьей нужде, по какой иезуитской логике осуществляется перебазирование литературных парткадров из Ленинграда в Москву. Кому понадобились в столице столпы догматизма, фанатики начетничества — Кочетов, Дымшиц или Друзин? Почему бразды правления в «Советском писателе» перешли в руки Лесючевского, никакого не литератора, если не брать в расчет его рецензии — доносы на писателей Ленинграда в 1937 году, — человека, в сущности, бежавшего с берегов Невы?
39
Догматизм, поощряемый безнаказанностью, за долгие годы выработал изощренную репрессивную систему. В феврале 1949 года Ф. Головенченко достаточно было позвонить в издательство «Искусство», чтобы моя монография «Путь театра» всем тиражом легла под машинные ножи. В феврале 1952 года, чтобы уничтожить мою рукопись, понадобился иной исполнитель, с набором лицемерных слов, ужимок, с убийственной уклончивостью и подозрительным румянцем малодушия.
Можно было в немногих абзацах досказать горькую историю моей рукописи, но тогда из этих записок исчезнет одна из самых колоритных фигур, литератор, которого так точно и с такой убийственной силой нарисовал Владимир Тендряков в рассказе «На блаженном острове коммунизма»[47].
Человек этот — Леонид Соболев, порой предстающий в ореоле полусвятости, в ранге полуклассика.
В полную силу он развернется позднее, в середине декабря 1958 года на учредительном съезде Союза писателей РСФСР. В далеком 1952, он еще «на подхвате», только еще-готов к услугам; власть имущим, в том числе и Лесючевскому, готов доказывать с высоких трибун и в кулуарах, что вот он, беспартийный Соболев, благонамереннее любого писателя-коммуниста, ближе, чем они, партии, ее ЦК и, разумеется, его Генеральному секретарю, кто бы он ни был. Его клятвы в верности сделались привычны, зал ждал их на каждом совещании и в любом правительственном застолье.
«Беспартийность» оставалась его основным капиталом и излюбленным, беспроигрышным амплуа на балаганной сцене жизни. И хотя ему казалось, что участвует он в величественной пьесе, играл он лишь трагикомический фарс. Литераторов коммунистов — легион, среди них свои командармы и генералы, а среди беспартийных он — первый, ибо всем остальным, от Ахматовой и Пастернака до Леонова, Вс. Иванова или Паустовского, не могло и в голову прийти выставлять на крикливый аукцион свою беспартийность.
Соболев начал романом «Капитальный ремонт», ироническим и злым, не оконченным в 30-е годы, но имевшим заметную судьбу. Все попытки дописать роман спустя годы бесплодия серьезного успеха не имели, и две поздние книги — сборник «Морская душа» и повесть «Зеленый луч» — не поднялись выше расхожей беллетристики. Они не выстраданы, в них не опыт собственной жизни, не мастерство художника-психолога, а романтизированные версии чужих, услышанных от третьих лиц историй военной поры. Не эти книги поддерживали общественный вес Соболева, напротив, его активная «светская» жизнь выносила на суетную поверхность названия этих книг.
Осенью 1951 года перед Лесючевским лежала верстка романа, подписанная редактором и заведующим редакцией прозы. Оставалось и ему начертать: «на сверку» или «в печать» (верстка была чистая, можно бы обойтись и без сверки) и отослать в Ленинград. Но Лесючевский твердо знал, что лучше не издавать книгу, нельзя создавать прецедент. Общество очищается от «безродных», ругань в печати поутихла, но никто не объявлял амнистии, никто вслух не сказал, что мы прощены, а выход романа ставит под сомнение справедливость святой борьбы с космополитизмом. Еще не амнистированы Зощенко и Ахматова, разгромленные до «космополитов»; Александр Хазин перебивается в Ленинграде с хлеба на воду; высунувшемуся было Гурвичу дали по рукам; молчат ошельмованные в статье «Правды» критики, — почему должен быть прощен один из них? Фадеев сбросил ему, Лесючевскому, на руки рукопись Борщаговского, но и он не тревожится, не торопит «Советский писатель». Не будем и мы торопиться: политика дороже денег. Но когда пропущена удобная минута и поздно душить жертву в ночной, темной подворотне, можно приподнять ее высоко, на всеобщее обозрение, придать предмету государственное значение.
Не знаю, кто приказал Лесючевскому не спешить с изданием, но знаю непреложно, что сам он не мог расхрабриться и приказать типографии рассыпать набор. Около семисот наборных страниц недолго пролежали в металле на типографских стеллажах в Ленинграде, Лесючевский запретил матрицирование книги, рассчитывая на многолетнюю изнуряющую перепеределку. Все начиналось с «нуля». Вторичные рецензии В. Смирновой, Б. Лавренева. Новые рецензенты: Г. Шторм, М. Марич, А. Коптяева, — и все пишут не то, совсем не то, что нужно Лесючевскому. Уже и Смирнова приходит к заключению, что «в настоящем виде книга вполне может быть издана»; и Георгий Шторм не без иронии замечает, что «можно сколько угодно улучшать хорошую книгу, но нельзя до бесконечности задерживать ее выход в свет»; и Антонина Коптяева, в которой Лесючевский искал единомышленника, разочаровала его, написав: «Закрываешь роман с чувством признательности к автору за его труд. Роман надо печатать…»; а Мария Марич, поддерживая книгу, напомнила издательству замечательные слова декабриста Никиты Муравьева: «Муза истории дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно эта важнейшая часть словесности…» Все не то, не то, нужны другие рецензии. Благодушные интеллигенты никак не хотят понять, в какое героическое время они живут, не слышат подспудных казематных его шорохов и стонов, не чувствуют его яростного подтекста.
Шел год 1952-й, год новых заговоров, едва не приведших в начале 1953 года к процессу над «убийцами в белых халатах», а либеральные рецензенты все перебирают и перебирают в изнеженных руках эстетические «