француз, с которым я близко сошелся (мы с ним считались первыми заводилами в лагере и притом не знали низменной зависти), был, за полной неизвестностью его настоящего имени, окрещен Le Blondin, поводом к чему послужили его светлые глаза и волосы. Он не был беглый солдат, а попал к нам с нижнего Рейна, из какого-то тамошнего епископства, как я понимаю; быть может, ему изменило счастье в игре, а других средств к существованию он не знал; на родине, пожелай он вернуться, его, надо думать, ждала Бастилия.
У Блондина была страсть к игре и вину, что также нас сближало; но он был неистов во хмелю и в азарте, тогда как я шутя переношу и проигрыш, и винный угар; это давало мне большое преимущество, и я постоянно его обыгрывал, что очень облегчало мне жизнь. На воле у Блондина имелась жена (как я догадываюсь, она-то и была первопричиной его несчастий и разрыва с семьей); два-три раза в неделю ее пропускали на свидания с ним, и она никогда не являлась с пустыми руками; это была небольшая смуглая брюнетка с замечательно живыми глазами, чей нежный взгляд никого не оставлял равнодушным.
Француз был зачислен в полк, квартировавший в Нейссе, в Силезии, неподалеку от австрийской границы. Никогда не изменяющая смелость и находчивость вскоре сделали его признанным главой той тайной республики, которая постоянно существует в полку наряду с его официальной иерархией. Это был, как я уже сказал, прекрасный солдат, но гордец и беспутный забулдыга. Человек такого склада, если он не умеет ладить с начальством (как я всегда умел), наверняка наживет себе в нем врагов. Капитан до лютости ненавидел Блондина и наказывал исправно и беспощадно.
Жена Блондина и другие женщины в полку (дело было уже после заключения мира) понемногу промышляли контрабандой на австрийской границе при попустительстве обеих сторон, и эта женщина, по особому наказу мужа, из каждого такого похода приносила ему пороху и пуль – прусскому солдату не положен такой припас, – и все это пряталось до поры до времени. Но вскоре время назрело.
Дело в том, что Блондин возглавил заговор, выходящий из ряда вон по своему характеру и размаху. Мы не знаем, как широко он был разветвлен, сколько сотен или тысяч людей было им охвачено. Но среди нас, рядовых, о заговоре рассказывали тысячи историй, одна другой чудесней, ибо новости эти переносились из гарнизона в гарнизон, и вся армия жила ими, несмотря на усилия начальства замять дело: замни попробуй! Я и сам вышел из народа; я видел Ирландское восстание и знаю, что такое масонское братство бедняков!
Итак, Блондин поставил себя во главе комплота. У заговорщиков и в помине не было никакой переписки, никаких бумаг. Ни один из них не сносился с другими непосредственно, и только француз давал указания каждому в отдельности. Он подготовил общее восстание гарнизона, которое должно было вспыхнуть ровно в двенадцать, точно в назначенный день. Предполагалось, что мятежники захватят все городские кордегардии и прирежут часовых, а там – кто знает, чем бы это кончилось. У нас говорили, что заговор распространился по всей Силезии и что Блондина ждал пост генерала австрийской службы.
Итак, в двенадцать часов дня у Богемских ворот в Нейссе, против кордегардии, человек тридцать полуодетых солдат слонялось без дела, а француз, стоя подле караульной будки, оттачивал на камне топор. Как только пробило двенадцать, он выпрямился и рассек топором голову караульному. По этому сигналу тридцать человек ворвались в кордегардию, захватили оружие и бросились к воротам. Часовой пытался заложить железный затвор, но подбежавший француз с размаху отрубил ему руку, держащую цепь. Увидев толпу вооруженных людей, караульные перед воротами преградили им путь, но заговорщики открыли стрельбу, а потом атаковали стражу в штыки. Многие были перебиты, другие разбежались, и тридцать мятежников вырвались на волю. Граница проходит всего милях в пяти от Нейсса, туда-то и направились беглецы.
В городе поднялась тревога; жителей спасло только то, что часы, которыми руководился француз, шли минут на пятнадцать вперед по сравнению с остальными городскими часами. Ударили сбор, все части были призваны к оружию, и людям, которые должны были захватить другие кордегардии, пришлось стать в строй. Так заговор и провалился, и только благодаря этому большинство участников не было раскрыто. Выдать своих товарищей никто не мог, а самим явиться с повинной охотников, конечно, не нашлось.
В погоню за французом и тридцатью беглецами был послан кавалерийский разъезд, который и настиг их у чешской границы. При приближении конницы беглецы повернули и встретили своих преследователей ружейной пальбой, а потом ударили на них в штыки и в конце концов обратили в бегство. Австрияки вылезли из-за своих застав и с любопытством глазели на это зрелище. Женщины несли дозор, они доставляли бесстрашным мятежникам новые боеприпасы, и те вновь и вновь отражали атаки королевских драгун. Но в этих отчаянных, хоть и бесплодных стычках было потеряно много времени; вскоре подоспел батальон, окружил храбрецов, и тем решилась их судьба. Все они бились с неистовством отчаяния, ни один не запросил пощады. Когда вышли патроны, схватились врукопашную, большинство полегло на месте, сраженные кто пулей, кто штыком. Последним был ранен сам француз. Пуля раздробила ему бедро, и он упал, но до того, как отдаться в руки врагов, прикончил офицера, который первым подбежал его схватить.
Заговорщики, еще остававшиеся в живых, были доставлены в Нейсс, и француз, как зачинщик, в тот же час предстал перед военным советом. Он отказался назвать свое настоящее имя и фамилию. «Какое вам дело, кто я, – заявил он. – Вы схватили меня и расстреляете. Как бы славно ни было мое имя, оно не спасет меня от смерти!» Точно так же отказался он от дачи показаний. «Все это затеял я, – заявил он. – Каждый заговорщик знал только меня и хоронился даже от ближайших товарищей. Тайна эта заключена в моей груди и умрет со мной».
На вопрос офицеров, что толкнуло его на столь ужасное преступление, француз ответил: «Ваша зверская грубость и произвол. Все вы гнусные мясники, кровопийцы и звери, – добавил он, – вас давно бы прикончили, кабы не трусость ваших подчиненных».
Услышав это, капитан со страшными проклятиями бросился на раненого и изо всех сил ударил его кулаком! Но Блондин, хоть и потерял много крови, с быстротой молнии выхватил штык из рук поддерживавшего его солдата и вонзил в грудь офицеру.
– Изверг и каналья! – воскликнул он. – Какое великое счастье, что мне удалось перед кончиной отправить тебя на тот свет.
В тот же день его расстреляли. Перед смертью француз попросил разрешения написать письмо королю при условии, что оно в запечатанном виде будет из рук в руки сдано почтмейстеру, но офицеры, опасаясь, как бы он не написал чего такого, что переложило бы частично вину на них, отказали ему в его просьбе.
Говорят, будто на ближайшем параде Фридрих встретил их весьма немилостиво и задал им проборку за то, что не посчитались с волею француза. Однако в интересах того же короля было схоронить концы, и дело, как я говорил, замяли, да так основательно, что сотни тысяч солдат были о нем осведомлены: немало нашего брата выпивали свое вино в память храброго француза, пострадавшего за общее дело всех солдат. Не сомневаюсь, что среди моих читателей найдутся такие, которые поставят мне в вину, что я поддерживаю неповиновение и защищаю убийство. Если бы этим читателям пришлось служить в прусской армии в годы 1760–1765-й, они проявили бы куда меньшую щекотливость. Человек, чтобы вырваться на свободу, убил двоих часовых, а сколько сотен тысяч своих и австрийских подданных убил король Фридрих только оттого, что позарился на Силезию? Подлый произвол всей этой проклятой системы отточил топор, раскроивший черепа двум нейсским часовым, так пусть же это послужит офицерам наукой и заставит их лишний раз подумать, прежде чем посылать под палки несчастных горемык.
Я мог бы рассказать немало эпизодов из армейской жизни; но поскольку я сам старый солдат и все мои симпатии на стороне серого рядового, в рассказах моих могут усмотреть безнравственное направление, а потому буду лучше краток.
Представьте себе мое удивление, когда, еще пребывая на острожном положении, я в один прекрасный день услышал знакомые интонации и стал свидетелем того, как некий тщедушный юный джентльмен, только что доставленный к нам парой кавалеристов, которые разков пять в дороге вытянули его по спине хлыстом, разоряется на отменнейшем английском диалекте:
– Пвоклятые вазбойники, я вам этого не пвощу! Я напишу своему посланнику, и это так же вевно, как то, что меня зовут Фэйкенхем из Фэйкенхема!
Я невольно расхохотался: это был мой старый благоприятель, напяливший мой капральский мундир. Оказывается, Лизхен твердо стояла на том, что он и в самом деле солдат, и беднягу забрали и отправили к нам. Но я не злопамятен, а потому, насмешив до колик всю камеру рассказом, как я надул бедного малого, я же затем подал ему дельный совет, который и помог ему добиться освобождения.
– Прежде всего жалуйся инспектирующему офицеру, – сказал я, – коль скоро тебя угонят в Пруссию – прости прощай, – оттуда уже не выцарапаешься. Тем временем переговори с комендантом острога, пообещай ему сто – нет, пятьсот гиней за свое освобождение, скажи, что бумаги твои и кошелек прикарманил капитан вербовочного отряда (как оно и было на самом деле); а главное, убеди его, что ты в состоянии уплатить означенную сумму, и дело твое в шляпе, ручаюсь!
Мистер Фэйкенхем воспользовался моим советом. Когда мы выступили в поход, он нашел повод попроситься в госпиталь, а за время его пребывания там все устроилось как нельзя лучше. Правда, дело чуть не сорвалось, оттого что он по скупости вздумал торговаться. А уж меня, своего благодетеля, он так ничем и не отблагодарил.
Не ждите от меня романтического описания Семилетней войны. К концу ее прусская армия, столь прославленная своей отвагой и железной дисциплиной, была прусской лишь что касается офицерского и унтер-офицерского состава, ибо туда допускались лишь природные пруссаки; в огромном же большинстве ее набирали из всех европейских наций, действуя где подкупом, а где обманом и насилием, как это было со мной. Побеги были массовым явлением. В одном лишь моем полку (Бюлова) до войны насчитывалось не менее шестисот французов; когда началась кампания и они выступили из Берлина, один из этих парней наигрывал на старой скрипке французскую песенку, а его товарищи, не столько маршируя, сколько пританцовывая в такт, пели хором: «Nous allons en France!»