Рассказ о жалости и о жестокости
Она любила говорить: я заметила – у меня в жизни все повторяется два раза (это было одно из ее обобщений). И тетка все время вспоминала об этом, когда она умирала. Потому что это было очень похоже на смерть ее мужа. Так что для тетки это было как дурной сон, когда среди сна думаешь о том, что уже видел его однажды. Это было похоже самой последовательностью симптомов. Но в особенности преобладанием раскаяния и боязни, раскаяния над всеми другими чувствами. И в особенности тем, что забота пришла слишком поздно, что для тела, уже бесчувственного, было сделано то, в чем так нуждалось тело, еще живое. Потому что тяготы, которые нам кажется невозможным поднять в перспективе бесконечной стабильности и повторяемости, – они же становятся неизбежными, само собой разумеющимися как единовременное последнее усилие. Это было похоже и в то же время это неизмеримо дальше ушло в смысле буквальности. Обстоятельства, сопровождавшие смерть старика, так же как обстоятельства многих других бедствий – давно уже поразили Оттера буквальностью. Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади, по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас. Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», – то, оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или на 200 грамм больше. Это означало усилие, которое надо было сделать над собой, чтобы остановиться и разрезать пополам дурандовую конфету. И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность. Что знали об одиночестве и заброшенности люди, повторявшие пустую формулу: живу, как в пустыне. Что они знали о жизни без телефона, с пространствами города, чудовищно раздвинутыми тридцатипятиградусными морозами и отсутствием трамваев.
С людьми, когда-то существовавшими рядом, а теперь, может быть, существующими, а может быть, умершими где-то на Васильевском, на Петроградской, за ледяными рубежами рек. С невозможностью и, главное, полным нежеланием (к чему бы это?) встретиться с этими знакомыми людьми. Потом эти люди уезжали один за другим. И когда прекратился мороз и пошли трамваи – не осталось уже никого, к кому можно было бы зайти посидеть; и сама эта привычка и потребность была утрачена.
Пустынные квартиры с запертыми или – что еще хуже – незапертыми комнатами умерших, эвакуировавшихся, сражающихся на фронте. Тишина, шумящая в голове, связывающая движение, затрудняющая дыхание тишина. Вот что означало теперь – живу, как в пустыне.
Будьте ж довольны жизнью своей.
Тише воды, ниже травы —
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней.
Если б вы знали, что такое холод и мрак, когда они не метафора. Мы, как дети, твердившие, что каждая бытовая мелочь разрастается в неразрешимую задачу, – что мы знали о неразрешимости, если она не метафора. Уборная замерзла. Люки во дворе не действуют. Управхоз запрещает сливать в помойку – вы заморозили отлив, теперь отогревайте, как хотите.
Мало того – ведро дало течь. Никакими силами, никакими средствами (даже за хлеб) нельзя найти человека, который его запаяет. Все это в целом неразрешимо. Бани не работают, или это дело требует многочасового выстаивания в очереди, непосильного. Дома – стужа. Ведер нет. Задача мытья – неразрешима. Остается жить в диком оцепенении, пропуская эти задачи мимо себя. Все переносные значения, из которых составлялись наши формулы трудностей и лишений, – стали абсолютно буквальными. И эта буквальность отяготела над старым, беспомощным, слабеющим человеком. Он покрывается лохмотьями, он покрывается вшами, он почти не выползает уже из-под груды постельного тряпья (тут же в старой своей комнате, где по вечерам пили чай и болтали). Все, что терзает его тело, все, что скапливается вокруг его тела, – неразрешимо. К этому даже лучше не прикасаться, потому что прикосновение может его только разбередить. И в тот момент, когда неразрешимость достигает крайнего, отчаянного предела, – все разрешает смерть.
Это было очень похоже, но это ушло далеко вперед в смысле упрощения, откровенности, буквальности.
И вина, материал вины тоже оставил далеко за собой все предыдущее. Он почти перестал быть психологическим и с ужасающей грубостью воплотился в словах, в жестах, в расчетах на граммы и куски.
И соответственно разросшейся, увеличившейся вине – сократилось раскаяние. Может быть потому, что вина была уже слишком велика, чтобы можно было осознать ее в полном объеме, или потому, что дважды человек не проделывает один и тот же внутренний опыт, или просто от усталости.
Но как бы то ни было, разговор с самим собой по этому поводу начался сразу и продолжался с малодушными уклонениями, с откладываниями и изворотами, но продолжался. И он знал, что придется договорить его до конца.
Напрасно, кстати, мы безоговорочно упрекаем людей в том, что они сантиментальничают над своими покойниками, отравив предварительно жизнь живым. Это не просто недомыслие, рассеявшееся от факта смерти; это мгновенное изменение всех импульсов поведения и оценки. Отпали импульсы раздражения, озлобления и отчаяния от неразрешимости всех жизненных задач. И, освобожденные, вступили в работу иные положительные импульсы, и прежде существовавшие в подавленном виде. Жизнь близкого человека обрекала нас на столь непрерывные и жестокие страдания, что первый момент после его смерти с неизбежностью приносил чувство облегчения, главное – разрешения всех неразрешимостей бытия этого самого человека. Нужна была именно эта смерть, принесшая освобождение от нестерпимых тягостей и страданий, для того, чтобы оправившееся сознание через какой-то промежуток времени могло воспринять психологический ужас этой смерти. Так смерть оказалась условием и предпосылкой человеческого отношения к самой себе. Она прежде всего оказалась предпосылкой того чисто физического облегчения и успокоения организма, даже той относительной сытости, которые только и дали место трудной душевной работе раскаяния, боли, освободили место для тоски.
В первые дни все болело, и ни к чему нельзя было прикоснуться. Его мучила неистребимая тоска; ужаснее всего она была в послеобеденные переломные часы дня. Куски жизни теснились в памяти. То он перебирал их, то вытеснял – ища облегчения. Но он знал – в конце концов придется это все систематизировать. Придется систематизировать, иначе с этим не справиться никогда. В ответ на его телеграмму V. прислал ему нехорошую открытку. Там были выражения «наша голубка», «наша золотая старушка», которые удручающе подействовали на Оттера. И потому, что он не считал ни себя, ни V. вправе произносить такие слова. И потому, что эти слова, несмотря на их неоправданность, все же разбередили его как упрек. На самом деле идиллии не было. Но слова «золотая старушка» были так ужасающе не похожи на то, что происходило, на все, что он делал. Если бы они хоть немного, хоть немного были правдой…
V. писал: «Должно быть, я в чем-то виноват перед нею, но сейчас не могу в этом разобраться». Как это было все похоже на V. с его хорошим характером. V. ощутил боль и чувство вины, неизбежно возникающие у каждого из нас при известии о смерти близкого человека. V. – остряк, очень умный и квалифицированный остряк. Но человек устной речи. Письменно он отставал от самого себя, был провинциальнее, в чем сказывался недостаток культуры. И он написал напрямик слова, которые боль подымает и гонит со дна сознания, но которые все-таки остаются под запретом. У него все скоро пройдет, и, конечно, он никогда в этом не разберется и не будет пробовать разобраться. Он оставил младшему брату, человеку с дурным характером, не только всю тяжесть забот, но и все муки раскаяния и самообвинений.
Он-то действительно разберется…
Здесь есть несколько разных сторон, разных линий. Они мучительно смешиваются. Может быть, будет легче, если их разделить. Одно – это жалость к себе. Другое – жалость к ней. Тут есть жалость к этой несчастной жизни последних месяцев и – еще другая сторона – сожаление о том, что она умерла. И – отдельно – подробное воспоминание процесса смерти. И наконец, – основное – вина и раскаяние. Все это надо разобрать отдельно. Разобрать с самой суровой стороны, но, может быть, и со смягчающей стороны, и найти отношение. Все равно – чем бы это ни было, даже если оно было большим злодеянием, даже убийством – все равно его жизнь и работа будут продолжаться. Это естественный закон. Это все равно произойдет, непререкаемо. И потому, вместо того чтобы вгонять себе иголки под ногти вслепую, лучше систематизировать…
Первое – это жалость к себе. Проблема собственной потери. С этим, все-таки кажется, справиться легче всего. Да, его мучит тоска, без передышки. Доводящая до беспомощности. Тоска, от которой все время хочется менять положение, потому что во всяком положении плохо. Так что дома кажется, что будет гораздо легче на работе, а на работе он сразу начинает истерически торопиться домой, где можно лечь под одеяло. Но на самом деле дома слишком холодно и слишком тихо. Он вспоминает каких-то малознакомых, почему-то не уехавших людей. Он торопливо, не щадя усилий, разыскивает их в маниакальной уверенности, что с ними сразу станет легче. Но эти чужие люди оказываются невозможной нагрузкой для нервов; от нее нужно поскорее избавиться. Никогда ни одна из его неудач, ни одна из его любовных потерь, причинявших тяжелое страдание, не приносила ему этой особой ностальгической тоски. Нечто подобное он испытал только раз в жизни, почти подростком, когда в первый раз из дома уехал в чужой город. Это было сразу после Гражданской войны, во времена разрухи, когда пространства и связи были страшно затруднены, и дом казался почти невозвратимым. И тогда долго – пока не привык – его угнетала беспредметная, беспомощная тоска.