Нынешняя тоска тоже была беспредметна. В ней не было целеустремленности, не было тщетного желания вернуть ушедшее. Нельзя было, в самом деле, хотеть вернуть неразрешимую тягость и мрак истекшего года. Нельзя было хотеть вернуть страшное коловращение. Но от внезапной остановки его мутило. Организм не мог сразу приспособиться к тому, что с него сняли приросшую к нему тяжесть. Он тосковал не о человеке, которого давно уже почти не было, но о привычках, выросших в муках и сложившихся в единственно возможную форму существования; о мотивировках ежедневно возобновляемого цикла движений. Существование потеряло ту принудительную форму, которая делала его возможным; предстояло найти новую – это требовало времени. Пока от легкости мутило.
Это был верхний пласт тоски. А под ним залегали более глубокие. С этой смертью он потерял последний остаток молодости. Он потерял постоянную основу быта, тяготившую его, раздражавшую его, но твердую пребывающую частицу семейственности, которая переживала любовные связи и разрывы и сохраняла за бытом форму. Он потерял последнее из трудных и неотвратимых человеческих обязательств, и потому последнюю свою человечность. Он стал социально легок до невесомости, когда ушло все, что весят слова, – глава семьи. Равнодушие грозило стать абсолютным. Так в более глубоких пластах тоска была тоской по своей человечности.
Иногда, вырастая, усиливаясь, – она приводила безумное желание возвращения. Он хотел сидения у печки, одуряющей возни с едой, тела, отяжелевшего от хряпы (это проходили лучшие воспоминания), сытой папиросы и стандартного вопроса: – Ты еще не курил? Как я раньше не любила, когда ты курил. А теперь я полюбила это. Ты тогда очень милый.
Все это казалось ему полным утраченных человеческих значений. Это был быт, мучительный и скудный, но быт – связь вещей, в котором помойное ведро, и коптилка, и разной величины сковородки – все имело свое значение.
Этот быт был циклом вечно возобновляющихся физических трудностей и страданий, но в нем были психологические возможности отдыха, выключения. Помешивание в кастрюле, набитый хряпой живот, ленивая папироса, спотыкающийся, неуловимо-беспредметный разговор с теткой, даже грызня и раздражение – это был отдых, потому что все это было мотивировкой прекращения трудной душевной работы. Предлог для праздности.
И вырывая из страшного контекста отдельные представления, он хотел их с тоской. Но страшный контекст прояснялся, и тогда эти представления почти незаметно подменялись другими, заимствованными из прошлой жизни. Прошлая жизнь отодвинулась, и он не хотел людей прошлой жизни. Он представлял мысленно, как он сидит в гостях у тех или у других, и почти всякий раз ему делалось не нужно и скучно, и даже противно. Он этого не хотел. Лучше бы взять то, что стоит на столе, и перенести домой. Вот этого он хотел. Он хотел маленькую комнату тетки (с мещанскими претензиями, на которые он сердился), чтобы горела лампа, чтобы за столом сидел кто-нибудь случайно зашедший в гости, лучше всего соседи по комнатам, чтобы непременно сидела, вернее, вертелась по комнате тетка, веселая от гостей и разговоров (он сердился, когда она много вмешивалась в разговоры). Ему так хотелось этого, что он даже не давал себе труда представить, что именно стоит на столе и как они это едят. Вот это было то, что он хотел из прошлой жизни. Человечности. Сознания, что это он, глава семьи, доставил беспомощному существу хорошую легкую жизнь. Люди болтали, курили, закусывали у стола. Тетка разливала чай. Жизнь тетки была его произведением, которое в это мгновение казалось ему удачным (бывали и совсем другие мгновения). Это было хорошо, правильно. Из прошлой жизни именно это представление сопутствовало ему теперь и возбуждало желание. Этого он хотел. Но ведь это никогда не могло вернуться. Хотеть же другого, только что пережитого было безумием и затмением.
И вот тут он пытается, наконец, прояснить вопрос о жалости к себе и о своей потере. Да, он потерял остатки молодости и остатки человечности, быт и дом. Но ведь все, что вспоминал, – хряпа, и папироса, и вечерние разговоры – все это было из периода передышки. То, что предстояло бы пережить зимой, собственно, нельзя было пережить. Это был бы предел всех бытовых неразрешимостей, грозящий смертельным исходом. Замерзшие ведра с нечистотами, вода из подвала, недостижимые дрова, непрекращающиеся физические страдания. Опять истощение, неработоспособность, тело, изменяющее на каждом шагу. Жалеть себя, жалеть о потере человечности и быта – это почти лицемерие или дурная сентиментальность. Это душевная роскошь, на которую жестокое бытие не дает ему права. И вообще, если начать жалеть себя… Это надо отставить. Здесь же надо сказать прямо: эта смерть сохранила ему здоровье, работоспособность, может быть жизнь… И именно потому эта смерть несет в себе особенно плодовитый зачаток раскаяния. А раскаяние пока еще не душевная роскошь… Только не следует делать из него предлог для умственной праздности. Но к вопросу о раскаянии он еще вернется.
Что же касается согревающих, тянущих к себе представлений из прошлой жизни, то ведь это то, что уже не могло быть. Эти люди, болтающие и закусывающие под лампой, – такими, как он их хочет, – они больше не могли быть. Не потому, что не будет больше лампы, и людей, и закуски. Но потому, что уже не могло быть никогда той тетки, которая и была центром всего представления – оживленной, суетящейся, немножко всем мешающей, но, в общем, всем приятной, удачного дела его рук. Вместо того уже навсегда осталась бы страшная старуха, ковыляющая, полуглухая. Это было трудно, но необходимо понять. В жизни с теткой ни к чему хорошему уже не было возврата. Только тягость. Но он бы нес и нес эту тягость; он хотел бы бесконечно долго ее нести, рискуя жизнью, рискуя всеми страданиями. Не из любви, но из эгоистического страха раскаяния.
Вопрос о себе надо было отвести, вывести. Он был недостаточно значителен. И в нем все равно невозможно было отделить боль утраты от сосущей муки раскаяния. Трудно сказать, что осталось бы от утраты, если бы элиминировать эту муку. Во всяком случае, все эти образы, тревожившие память, в значительной мере были только кажущимися образами желания, желания возврата; в значительной мере они были фикциями желания, порожденными раскаянием. Они существовали для того, чтобы как можно дольше растравлять и поддерживать ощущение неправильно совершенных действий.
Вопрос о себе и своих утратах был темным, фальшивым и явно второстепенным. В центре оставался вопрос о другом человеке. О человеке, лишившемся жизни. Оттер не думал, что тот разгул смерти, те миллионы смертей, среди которых мы существовали тогда, – чтобы это что-либо принципиально меняло в отношении к факту. Оно вырабатывало, конечно, равнодушие, привычку, притупление эмоции, но на оценке факта вовсе не должно было отразиться. У врача тоже профессионально притуплены эмоции по отношению к человеческим страданиям и смерти. Из этого не следует, что он должен считать смерть своего пациента фактом, не имеющим значения. Миллионы смертей (фактор количественный) ужасны только, если ужасна смерть каждого отдельного человека. Если она не имеет особого значения, то не имеют особого значения и миллионы смертей. И тогда, тем более, миллионы смертей не могут изменить отношение к факту.
Притом Оттеру присуще глубокое внутреннее сопротивление против ходовой формулы: сейчас, когда вокруг погибает столько молодых цветущих жизней, – стоит ли… Или столько ценных, нужных жизней…
В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. Оттер был сравнительно еще молод, у него было призвание написать; у него была воля осуществить это призвание, пока еще ничем не сломленная. Тетка была старухой; она никогда в жизни ничего не делала и, в сущности, мало любила. Сейчас она была бесполезна, была обузой. Но ведь Оттер скептик, и, сводя свои трудные внутренние счеты с покойницей, он в утешение себе даже не может сказать: моя жизнь нужнее, и потому твою жизнь нужно было принести в жертву. Кому нужнее? – тем, кто прочтет то, что он напишет… А почему (для чего) нужно, чтобы им это было нужно? Потому, что у него есть непосредственное, эмпирически данное чувство ценности объективного воплощения своих мыслей. Но точно так же у тетки было непосредственное чувство своего права на существование. И у него было непосредственное чувство кровного своего обязательства поддерживать никому не нужную жизнь тетки, хотя бы в ущерб своей объективно ценной жизни. И всякое отклонение от этого обязательства немедленно наказывалось раскаянием. С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны. В последние месяцы своей жизни тетка каждое утро возвращалась к жизни с тем, чтобы получить за день некоторое количество вкусовых ощущений. Оттер, помимо вкусовых наслаждений, получал еще некоторые интеллектуальные наслаждения, больше, впрочем, похожие на трудную работу. Вопрос об объективной ценности и нужности оставался неразрешимым, оперировать им было бессмысленно.
Тетка же, несомненно, имела право на существование, не хуже других. Вопрос, следовательно, сводился к тому, каково было это существование. Здесь также открывались возможности для всяческого лукавства. Оттер всегда относился отрицательно к разговорам о том, что человек вовремя умер, что смерть его спасла от больших страданий и т. д. В этих разговорах всегда много тайного желания близких облегчить себе жизнь утратой, а утрату подобными разговорами. Оттер полагал, что человеку, вообще говоря, виднее, и что если он живет, значит, в нем не иссякла воля к жизни. Он знал уже, что волю к жизни редко убивают страдания (разве что в порядке скоропреходящего аффекта с покушениями на самоубийство). Но что существует постепенное затухание, улетучивание этой воли, жизнь, стремящаяся к минимуму, потом почти сводящаяся к нулю. Дистрофия научила нас зрелищу постепенного, неуклонного и, в конечном счете, легкого уничтожения человека, процесса, в котором последний акт уже не имеет особого значения. И смущающая душу загадочность этого процесса – постепенного распада человека – состоит в том, что мы даже не знаем, в какой именно момент нам следует оплакивать наших близких. Может быть, их следовало оплакать 22 июня. Что же представляло собой предсмертное существование тетки, и на сколько в ней оставалось жизни, утверждаемой волей к ее продолжению.