Записки блокадного человека — страница 16 из 28

И тут опять, чтобы не путаться, чтобы систематизировать и одолеть этот давящий гнет, нужно было ясно расчленить три момента. Ее существование в прежней жизни; существование, сложившееся в период передышки. И третье – существование ее, как оно стало определяться в самое последнее время и каким ему предстояло окончательно определиться зимой. Все это нужно было расчленить в путанице наплывающих тревожащих память образов (представлений).

Первый момент в целом был положительный. Вот старик, человек слабого напора, был такой, что с тех пор, как его жизнь стала затрудненной, – вспомнить из этой жизни хорошее стало очень трудно. С теткой, напротив того, вспоминать хорошее, забавное, легкое, можно было сколько угодно. Хотя все это было обращено к поверхности. А другим своим пределом все это легкое, легкомысленное и неразумное тяжело тяготело на жизни Оттера. Во всяком случае, тетка с ее напором, сопротивляемостью, с ее неизменяющим хотением получать удовольствие и отстранять неприятное – умела получать от жизни радость, и потому ее жизнь можно было устроить, располагая ограниченными средствами. И Оттер устроил это. Жизнь эта шла с перебоями. Не хватало денег, Оттер был раздражен и тяжел. Но, в общем, это было то, что ей нужно. Это была жизнь несколько богемная, с развлечениями, с минимумом обязательств. Обязательства и деятельность ее были игровые, фиктивные. Она настаивала на них, потому что они ее занимали, но все это можно было делать и можно было не делать. Жизнь была устроена так, что ей не нужно было вкладывать в нее труд. Она вкладывала труд настолько, насколько это доставляло ей удовольствие. Она ходила в гости и в литературный клуб на концерты. Оттеру это нравилось. Ему нравилось, когда ему говорили, что тетка – чудо жизнеспособности и моложавости. Легкомысленный укдад ее жизни – это было дело его рук.

И вот нужно было твердо усвоить – этот уклад кончился невозвратно. И потому, что восстановление подобного уклада вообще было делом отдаленного и неземного будущего, и, главным образом, потому, что кончился человек, приспособленный для этого уклада. Дистрофия уничтожила его гораздо раньше, чем смерть. В этом смысле тетку нужно было оплакивать не тогда, когда она мертвая лежала на письменном столе Оттера; а гораздо раньше, в некий трудноуловимый момент. Но Оттер, как и большинство людей блокады, не умел оплакивать живых. Слишком много времени, усилий, злобы и горя поглощало поддержание их жизни.

Второй момент – это быт, который сложился в период передышки. В нем было много ужасного – все углублявшийся развал и хаос вещей, грязь, которая все плотней облепляла ее (прежде она была очень чистоплотна), дни в молчании и одиночестве. Но были «свои маленькие радости», как прямо говорила тетка. Человек при всех обстоятельствах сохраняет какие-то свои исконные свойства, и она по-прежнему отцеживала радость. Понятно, что при данных обстоятельствах маленькие радости свелись к еде (к еде она была прежде, скорее, равнодушна). Ей пришлось пережить много голодных страданий, но и радости действительно были. Это Оттер умел устраивать. Каждый день у нее было ожидание чего-то. А для человека этого склада не все ли равно, чему ребячески радоваться, – тому ли, что она пойдет в гости, или тому, что вечером предстоит какао с конфетой. Мания еды, владевшая тогда Оттером, помогала ей жить с каким-то интересом. Он возился с приготовлением пищи, сидел ради этого дома, обсуждал с ней меню. На этой почве они дружили. В остальном ей было свойственно говорить на раздражавшие его темы. Как-то она вдруг сказала: «С тобой можно говорить только о еде. Тогда ты добродушный. Иначе ты все злишься». Он не возражал; ему стало стыдно за себя. Все, что он готовил, она находила вкусным. Бывали едовые праздники (посылки). И почти каждый день он что-нибудь приносил с торжеством. Тетка радовалась, и тогда он бывал добродушен. Потому что ее благополучие смягчало его (благополучие было его произведением – и он любовался им), тогда как ее страдания, которые он не мог прекратить, – приводили его в бессильную злобу.

Но этот как-то устоявшийся быт (тут начинается третий момент, подлежащий расчленению) был бытом летней передышки. К зиме все должно было страшным образом измениться. По своему легкомыслию она не понимала всего, что ее ожидает. Она полагалась на то, что он что-то устроит. И он холодел от страха. Но уже заранее, заблаговременно она сама начала страшным образом изменяться, становиться все более непригодной для какого бы то ни было быта. Она теряла память, глохла, постепенно отнимались ноги. Уже нельзя было бы вернуться не только к тому человеку, который существовал в прошлой жизни, но и к человеку летней передышки. Начиналось нечто третье. Что еще могло бы быть. Протащить ее через все страдания к новому лету. Получить уже нечто третье – человека, в котором все отмирало постепенно, и параллельно отмирали сопротивляемость и воля к жизни.

Вернуть ее уже нельзя было ни к чему. Можно было бы только вымыть ее, переодеть в чистое, избавить от всего трудного, уложить, кормить вкусными вещами. Он хотел бы этого, вот это он в самом деле хотел бы; это одна из немногих вещей, какие он хотел бы. И этого не будет. Но он ведь взялся систематизировать материал, накопившийся в памяти материал. Он должен систематизировать, а не повторять: бедная, ох, моя бедная, бедная, бедная…

Вымыть, успокоить, кормить вкусными вещами – это была бы победа, одна из миллионов человеческих побед над мировым злом, которые придут еще для миллионов людей, сумевших сохранить тех, кто поручен был их ответственности. Но еще когда это пришло бы, и что удалось бы до той поры от нее сохранить.

И сейчас Оттер ни за что не повторит слова, которыми его утешали, – смерть избавила ее от больших страданий и проч… Жизнь есть жизнь со всеми своими правами. Но жизнь, которой она лишилась, несомненно, была уже жизнью предельно ограниченных возможностей, уже стремившаяся к нулю. И это упростило и облегчило смерть.

Оттер гордился тем, что тетка пережила зиму. Что тоже было его произведением. Он любил, когда ему говорили об этом и удивлялись тому, что удалось ее сохранить. И сейчас, когда случилось несчастие, он чувствовал себя униженным, он этого стеснялся. И замечательно, что тетка, любившая переживание превосходства над другими, сама гордилась тем, что она жива, и испытывала это чувство превосходства по отношению к людям – особенно пожилым людям, которых она могла сопоставлять с собой, – выслушивая рассказы об их смерти.

В тетке было столько жизнеспособности, что Оттер был уверен – ей предстоит еще долгая жизнь. Но эта вечная молодость не могла в самом деле продолжаться вечно. И Оттер мучительно боялся для нее двух вещей – он боялся для нее осознанного умирания, которое должно было быть сплошным ужасом и цеплянием за уходящую жизнь; и он боялся переломного момента, который должен же был когда-нибудь наступить, – момента перехода к дряхлости, к такому состоянию, когда уже никакое легкомыслие не могло бы помочь не замечать совершающегося. А ведь до сих пор она удерживала позицию. В 75 лет ее удивляло и задевало, когда ее называли бабушкой (хотя она была уже прабабушкой). Какая-то женщина уступила ей место в трамвае (о таких вещах она любила рассказывать) и сказала при этом: «садитесь, бабушка». Стесняясь, она объяснила: «Ну, знаешь, простая женщина…» В 75 лет она жаловалась, что в последнее время сильно седеет. Оттер со страхом представлял себе – как же она переживет наступление дряхлости. Он допускал обычную в таких случаях ошибку – просчет того, что психическое отмирание идет параллельно физическому. Что первые седины и морщины могут быть трагедией для женщины, но вряд ли может быть трагедией наступление дряхлости. Но в тетке была столь исключительно сильная воля к жизни, что в данном случае процесс мог оказаться очень болезненным.

На самом же деле все произошло совершенно иначе, чем должно было произойти. Впрочем, смерть, вероятно, всегда или почти всегда приходит иначе.

Воля к жизни отмирала постепенно, соответственно развитию дистрофического процесса. Жалуясь, в частности жалуясь на грубость Оттера, она говорила: «Как я раньше боялась всего. И этих бомбежек. А теперь не боюсь. Я все равно не дорожу такой жизнью». Она действительно не боялась. Но объяснение было неверным. Не страдания уничтожали рефлексы самосохранения, а усталость. Уже непреоборимая потребность истощенного тела в покое, в неподвижности.

Тело вырождалось, и она по привычке стеснялась этого. Она избегала смотреть в зеркало, но иногда смотрела и говорила тогда: – Какая я стала страшная, даже уши у меня, как у собаки, стали длинные и прозрачные. Или: – Почему-то у меня совсем волосы вылезли. Совсем мало осталось волос. По привычке она стеснялась; томилась в одиночестве, но стеснялась людей. Ей было бы жутковато встретиться со своими друзьями. Отчасти ее утешало, что всем этим друзьям тоже пришлось очень плохо. Что они в плохом виде. В ее упорном нежелании эвакуироваться к своим многое шло от этого чувства стеснения. Там была почти глухая сестра, над которой она всегда чувствовала неизмеримое превосходство. А теперь она сама приедет туда полуглухая, беспомощная. Весь этот комплекс она выражала только вскользь, фразой: «Наши бы теперь меня не узнали». Гораздо меньше она стеснялась того, что почти уже не владеет ногами, но глухоты стеснялась как социальной деградации, как утраченной возможности равноправного общения с людьми. И тут воспоминание о презираемой всю жизнь неполноценной сестре (ее даже никак нельзя было выдать замуж) имело решающее значение. По привычке она стеснялась и вытеснялась, она еще не соглашалась на глухоту. Она говорила Оттеру – «ты говоришь так, что нельзя разобрать. Что-то ты бормочешь. – И когда Оттер с грубым раздражением повышал голос, чтобы она услышала, она оскорблялась этим как никакой другой его грубостью. – Зачем ты кричишь. Я тогда ничего не слышу (это была хитрость – она тогда слышала), говори, только ясно».

Заходила соседка. При других обстоятельствах это было бы большим развлечением. Но равноправный разговор был для нее уже невозможен. После ухода соседки она спрашивала – что тут Анна Михайловна рассказывала. Она, когда к тебе обращается, говорит так тихо, что ничего нельзя разобрать.