ь было уже невозможно. Все это складывалось постепенно из само собой разумеющихся, неотъемлемых мелочей и в конце концов оказалось тем, чем оно было, – саморазрушением. Все это совершалось без малейшей героики. Напротив того, с чувством постоянного стыда за свои грубость и жестокую распущенность; с чувством, что все это не до конца и что он все-таки жульничает в свою пользу. На прямую же жертву жизнью, с заранее обдуманным намерением, он не шел и не чувствовал обязательства идти.
Вот почему главная тяжесть вины была не в том, что он сделал или чего он не сделал за этот год. Но в том, как это все совершалось.
В мире буквальностей, в мире прямых смыслов, заменявших все переносные смыслы, – зависимость этой жизни от него стала тоже абсолютно буквальной. Она была беспомощна, стоило ему два дня не принести ей обеда – и она бы умерла. Никогда ответственность за чужую жизнь не была так велика. Это была ответственность матери за грудного ребенка. Оттер знает, что он спас эту жизнь – отчасти за счет себя, – но он же отравил ее и, может быть, погубил. Все было страшно вещественно – граммы, калории, капли крови. Все решали очень конкретные и очень частные вещи. Это было как в пустыне, где, дав глоток воды человеку, можно спасти жизнь, и можно убить, отняв глоток воды.
И он отравил эту жизнь – не какими-нибудь психологическими тонкостями, а просто ужасной грубостью и злобой.
Как могло это все случиться?
Это было как в продолжение их старого спора между собой. Тетка обладала всеми свойствами, раздражавшими Оттера, и удивительным неумением с ним обращаться. Его как раз очень легко было смягчить уступчивостью, но она не уступала никогда. Словом, это был старый спор, в котором он всегда был груб и распущен. Но ведь тогда беспомощность и зависимость еще не имели буквального смысла. В блокадном существовании спор этот должен был принять жутковатый оттенок, и он принял жутковатый оттенок; по существу, как и все вокруг, это был уже спор о жизни и смерти.
Оттер был несчастен, болен, озлоблен. Главное, он был загнан, он бежал по кругу. Все люди были в таком же состоянии, и все чудовищно распустились и распоясались. На улице нельзя было спросить, который час, или как пройти туда-то. В ответ следовала ругань. В особенности страшны были женщины в очередях. Они с нетерпением, со сладострастием ждали, чтобы кто-нибудь обратился с вопросом и чтобы за это можно было его как следует измордовать. У всех людей, как прежде у пьяных, была мотивировка для непристойного поведения. Они всячески злоупотребляли мотивировкой дистрофии, ибо снятие социальных запретов облегчало давивший их груз.
Оттер поступал как все. Кроме того, он вообще был склонен к распущенности. Вся его волевая сила, все способности к самоуправлению уходили в одну область – в работу. В остальном он был ленив и равнодушен и, предпочитая затрачивать на остальное поменьше душевных сил, – предоставлял ему идти, как придется.
Оттер был озлоблен, потому что он вообще был несчастен, и, в частности, потому, что он был несчастен из-за тетки. Он был несчастен в силу самого ее существования, обусловившего ту западню быта, в которую он попал. И он был несчастен, потому что она была несчастна, и он не мог этому помочь.
Ему испортили ее жизнь – его удачное произведение, и он бессильно страдал от этого. Он не выносил все, что ему об этом напоминало. И когда она жаловалась – она начала жаловаться, это было признаком деградации, это было совершенно ново, и потому особенно ощутимо, – он выходил из себя и кричал, что она неблагодарна, распущенна, что она имеет то, что мало кто имеет, то, чего и не заслуживает. Ее жалобы были для него оскорблением, отрицанием его стараний и достижений. Этот крик должен был заглушать чувство отчаянной беспомощности. Он озлоблялся, потому что со злобой было легче жить, чем с жалостью. Он мог к ней хорошо относиться, когда она была веселой, молодящейся, ничегонеделающей – удачным произведением его рук. К тому, что было сейчас, трудно было хорошо относиться. Для этого нужна была либо любовь, которая постепенно затерялась в его равнодушии, либо принципиальность, твердое чувство долга, которых у него отродясь не бывало. Все это он заменил эмпирическим состраданием и чувством кровной связи, и непроясненной инерцией некого среднего уровня поведения. Любовь или осознанный долг – это реализация, и в этих пределах жертвы имели смысл. Но в пределах инерционного уровня поведения жертвы только тяготили и озлобляли.
Окончательное словесное выражение этого озлобления могло подвергнуться обычным запретам деликатности. Но деликатность, уже в значительной мере уничтоженную всем происходящим, окончательно доконало необычайно упорное – роковое для нее – сопротивление, которое тетка оказывала всем хотениям Оттера. Это старое противодействие (отсылка к прежде написанному) в данных обстоятельствах стало трагическим.
Из последних сил Оттер начал свою борьбу с хаосом, борьбу за разумно-осознающее существование и творчество. Чем удачнее складывалась эта борьба, тем больше появлялось для нее возможностей, – тем больше он злобился на все, что ему мешало. В самую страшную 125-граммовую эпоху Оттер был сравнительно кроток и терпелив. Тогда речь шла только об инстинктивных попытках спасения своей жизни и заодно этой рядом стоящей жизни. И хотя это были задачи, в сущности, взаимно противоречащие, но на практике они тогда сливались в единое усилие. Все противоречия выступили, когда речь зашла о творчестве, т. е. об освобожденном времени. Домашний быт вырывал у него время с мясом, и он злился. Он боролся с хаосом теперь целеустремленно. Он разрешал проблемы рационализации и режима. И всем его усилиям противостояла тетка, воплощение хаоса, персонификация нерационального, бестолкового, нелепого. Каждое лишнее движение стоило ему ужасных душевных и физических усилий, и он приходил в неописуемое отчаяние от того, что она заставляла его зря делать эти усилия. Коренная нелепость состояла в том, что это делалось при желании ему добра, что злая воля отсутствовала. Это была нелепость, коренная нерациональность, и это приводило к предельному озлоблению. Он выходил из себя, когда она била посуду, проливала и просыпала драгоценные крупицы и капли еды, немедленно после того, как он настойчиво просил ее не переливать и не пересыпать что-либо и т. п. и т. п. – Он приходил в бешенство не только от дистрофической жадности, но и от того, что рушилось все его вынянченное, тщательное построение наиболее рационального использования времени и ресурсов. Время вырывали у него с мясом. Жалуясь, тетка говорила: зимой, когда было так трудно, ты не был такой злой. Когда я говорила, что тебе тяжело таскать эти банки, ты говорил: было бы что таскать… А теперь ты все злишься…
Это была правда. Но тогда, зимой, он не пытался работать, и думать, и освобождать время. Тогда он только инстинктивно спасал две жизни, и его радовало все, что могло служить этой единственной цели. А теперь он враждовал с хаосом; тетка же оказалась авангардом хаоса. Она была живой, одушевленной частицей хаоса, и потому именно на ней можно было срывать всю враждебность и злобу. Он вступил в открытую борьбу с авангардом хаоса и враждебного мира. Он встретил беспредельное, ничем не преоборимое упорство тетки. Полную непоколебимость по отношению к его просьбам, уговорам, объяснениям, напряжением душевных сил брани, угрозам – он знал, что ничто не поможет, хоть бы он разбился об эту стену на мелкие куски. И великое упорство хаоса, в данных обстоятельствах гибельное для обоих, довело его до крайней степени уже почти непреходящего озлобления и разрешило его от запретов, от всех задержек жалости, деликатности, приличия, просто даже цивилизованных привычек (навыки цивилизации вообще трещали вокруг).
Он боролся. И тут он опять допустил ошибку. На самом деле бороться было не с чем. Переупрямить, изменить, исправить нельзя было ничего. Уйти, бросить нельзя было, потому что существовала ответственность и кровная связь. Мстить было некому, потому что мстить можно только враждебности, злой воле, которая может унизить. Но злой воли не было, и ничто не могло унизить, что исходило от существа, абсолютно от него зависимого. Словом, бороться было не для чего и нес кем. Получалось нечто вроде бессмысленных наших расправ с неодушевленными предметами, причиняющими нам зло при отсутствии злой воли. Нечто вроде того, как человек швыряет ногой стул, об который он ушибся, или бросает с силой телефонную трубку, когда долго не отвечает телефон. Эти действия бессмысленны, но от них трудно отказаться, потому что они дают эмоциональную разрядку. Здесь происходило то же самое. Словесное выражение злобы – облегчало. Снятие запретов было огромным облегчением. Потому что в дистрофическом моральном обиходе запреты были особенно тягостны. И в этом расшатанном обиходе стоило только разрешить себя от запретов, чтобы сразу вступить на путь ничем не ограниченной, совершенно безудержной распущенности.
Раз запреты в принципе были сняты, то их можно было снимать все дальше и дальше. Чем больше отпадало запретов, тем большая получалась разрядка и облегчение. Все, что людям известного уровня цивилизации приходится держать при себе и там подавлять и перерабатывать – раздражение, попреки, – все получило разрядку. Особенное, исключительное облегчение доставляют человеку попреки, так как молчать о своей жертвенности особенно трудно. Так случилось, что постепенно были сказаны (и это уже вошло в обыкновение) самые страшные слова. Страшные слова всех видов – брань, попреки, угрозы, пожелания и проклятия. В его речи отстоялись теперь два бранных термина, которые как бы все характеризовали, и он применял их постоянно. Это был уже стандарт, которым он механически реагировал на все то нелепое, хаотическое, противное здравому смыслу и принятой норме поведения, что от нее исходило. От брани был естественный переход к попрекам. – И вот ради такой дешевки я положил свое здоровье и жизнь. Кстати, когда он говорил о своем здоровье и жизни, ему казалось, что он говорит это в порядке формулы попреков и злости, но на самом деле это было довольно близко к действительности. Испытывая при этом тупое животное облегчение от давивших его запретов, он перечислял все, чем он пожертвовал, и все, чего из-за нее лишился (возможности уехать, стационара, усиленного питания – он не мог оставить ее одну и не мог оставить ее при иждивенческой карточке). В свое время он довольно равнодушно отказывался от всех этих благ, но теперь он жадно выискивал все это, ища, чем бы еще разрядить свою обиду. Во всех направлениях он искал самые страшные и грубые формулировки, такие, что дальше некуда, как будто бы только предельная грубость могла успокоить его и уравновесить тяжесть, которая его давила. Он называл ее паразитом (Ты все разбазариваешь, что я добываю своей кровью. Чай ты высыпала в помойное ведро, приняв его за что-то такое. Потому что ты всюду должна соваться, куда тебя не просят. Я не позволяю себе съесть лишний кусочек жира. Приношу домой. А он, растоптанный, на полу. Когда я тебя умолял не трогать его и не перекладывать. И главное, ты относишься к этому совершенно спокойно. Это же отношение паразита, который всю жизнь привык, что ему все подносят готовеньким). Он не скрывал раздражения, которое у него вызывала