Записки блокадного человека — страница 19 из 28

ее глухота или то, что она плохо владела ногами (А, брось! Мне проще тебе подать, чем видеть, как ты ковыляешь. – Двух шагов не можешь ступить, а за все хватаешься и суешься. В результате всё на полу). С неимоверной грубостью он грозил: «Вот я дня два тебе не принесу обеда, тогда ты будешь со мной считаться. Я тебя научу считаться. Я этого добьюсь. Тебя надо ударить по желудку. Потому что никакого человеческого разговора ты не понимаешь».

На этом пути он договорился до того, до чего он должен был договориться, снимая запрет за запретом, – до самого страшного, до разговора о ее смерти. Когда она произносила стандартную формулу: «Я уж не долго буду тебе обузой». – Он отвечал: «Ну, это, знаешь, еще неизвестно».

«Я думаю, раньше ты меня в гроб загонишь. Судя по тому, как я себя чувствую от этой жизни, которую ты мне устроила. И вот тогда-то, когда я издохну, тогда тебе туго придется. Тогда ты почувствуешь с твоей иждивенческой карточкой». – Или он говорил: «Я за тебя очень спокоен (это была неправда, он за нее не был спокоен). Такие не погибают. Это хорошие люди умирают» (неимоверно, непостижимо, что он мог это говорить). И наконец, он достиг предела. Он, кажется, сказал… Это уж так неимоверно, что даже есть надежда, что, может быть, он это все-таки не сказал. – Хоть бы ты кончилась, наконец, в самом деле; больше так жить невозможно. – И это за несколько дней до ее смерти. По-видимому, он все-таки это сказал. Но при этом он так оглушительно кричал, что, кажется, она этого не слышала. Значит, никто этого не слышал. И тогда это равносильно тому, как если бы это совсем не было сказано, как если бы это осталось только дурной мыслью. Но это выверт. А суть в том, что он сказал все самое страшное. Он, человек, переживавший действительность в слове, боявшийся слов, хранивший словесное целомудрие.

Как могло это все-таки случиться? Он был равнодушным, раздраженным, распущенным. Но ведь не был же он зверски-жестоким. Ему всегда было трудно причинять боль. Его воля мгновенно сгибалась о чужое страдание. Тетка говорила ему – ты со всеми хорош, только не со мной. – Это вообще свойство слабых и распущенных людей, дома слагающих с себя запреты. Но здесь дело было не только в этом. Он отвечал ей (это была правда): «От всех других я могу избавиться, и избавляюсь мгновенно, как только они мне станут противны. А от тебя не могу». В самом деле, от всех других он был вполне защищен равнодушием. А здесь равнодушие не могло быть полным, потому что имелась ответственность. Он искал других способов самозащиты, и находил самые безобразные.

Он не был зверски жесток, и для того, чтобы все это могло случиться, всего перечисленного было еще недостаточно. Тут вмешались еще два момента, две несчастных аберрации.

Первое – в нем по инерции сохранялось давно сложившееся убеждение, что сопротивляемость тетки, ее жизненный напор, ее реализация несокрушимы. Это ничего общего не имело, скажем, с хрупкой реализацией старика, которую можно было повредить каждым неосторожным движением. У Оттера давно вошло в обыкновение оказывать противодействие (чинить препятствия) реализации тетки. Во-первых, потому, что в этом находило себе выход его раздражение ее упорством и довольством собой; во-вторых, потому, что в этом он видел средство самозащиты против империалистических тенденций этой реализации, которая грозила захлестнуть окружающее. Поэтому он всегда (не только в состоянии бешенства) говорил ей вещи, вообще запрещенные законами деликатности. Он считал это правильным воспитательным приемом и средством самозащиты против этого захлестывавшего его жизненного напора. Он, например, охотно внушал ей, что при наилучшем к ней отношении и проч. он нисколько в ней не нуждается. Что в его хозяйстве ей, собственно, делать нечего, что заботиться о нем не нужно, и она должна жить по возможности в свое удовольствие, чему он всячески хочет содействовать. – Между тем одно из любимейших игровых представлений тетки было представление о том, что она живет не для себя, а для них, для племянников. Это была реализация, и он уничтожал ее без всяких угрызений, потому что считал, что все равно никакими силами не уничтожить те игровые представления, которые она – для своего удовольствия – захочет оставить за собой.

В новых условиях он продолжал борьбу с ее реализацией. И в мире страшных буквальностей эта борьба, как и все, приобрела чудовищный характер. Ему по-прежнему казалось необходимым продолжать эту жестокую борьбу, даже в особенности необходимым, потому что сейчас ее упрямство и довольство собой, ее нежелание считаться и слушаться разумных советов – теперь это было разбитой посудой, опрокинутой на пол едой, пролитым керосином – окончательным развалом жалкого быта. Если бы она расстраивалась, раскаивалась, он бы, конечно, разжалобился, может быть, сам стал бы ее утешать. Но замечательно, что ее мало занимали утраты, от которых она же страдала физически. Это была действительно психология человека, который не добывает и никогда в жизни ничего не добывал, который уверен, что свою долю (хоть ничтожную) получит при любых обстоятельствах. Ее занимало только – как не оказаться неправой, как будто в вопросе о ее вине или правоте была вся суть. Против всякой очевидности она утверждала, что вовсе не бьет посуду. То есть одно время это с ней случалось, когда очень ослабели руки, теперь же руки опять немного окрепли. Ну а какое-то количество посуды всегда бьется, у каждой хозяйки. – Ты бы видел, сколько посуды перебила М. Л., пока я у них жила. Каждый раз что-нибудь. И так она спокойно к этому относилась. – Если речь шла о просыпанной крупе и т. п., то приводилась точная, развернутая аргументация, почему это так случилось. Получалось, что иначе, собственно, и быть не могло. В особое исступление привела Оттера аргументация по поводу истории с кусочком жира (принесенного из столовой), который он искала потом нашел на полу растоптанным. Он просил тетку не вынимать его из жестяной коробочки, в которой он был принесен. Но она почему-то решила, что нужно это сделать, и, конечно, сделала это, как только он ушел. Не заметила, как выронила на пол, поискала, потом забыла. По этому поводу был страшный скандал с криком (добываю своей кровью… разбазариваешь…). Но тетка объяснила, что все произошло потому, что она хотела оставить этот кусочек ему, Оттеру, – непонятно, почему для этого нужно было его вынимать из коробочки. Она сказала: все материнство проклятое.

Нет, она не хотела сдавать свою реализацию. И он считал, что жалкий, висящий на волоске быт нужно защищать, хотя, конечно, в его реакциях было гораздо больше непосредственного раздражения, нежели расчета.

И он страшным образом расправлялся с ее реализацией. Он подыскивал все, с разных сторон, что только могло уничтожить в ней чувство собственной ценности. Он нашел слово «паразит». Он не боялся слов – «инвалид», «калека» (стала калекой на мою голову, чтобы окончательно загнать меня в гроб). Он подобрал два уничижительных, грубых слова, которые, по его мнению, лучше всего выражали происходящее, – «разбазаривать» и «гадить». Он применял их беспрестанно в разных контекстах. Он говорил – гадить – по поводу того, что она пачкала стоявшее в комнате ведро, потому что не могла додержать до уборной; и по поводу дурного приготовления пищи; и того, что она облизывала тарелку; и того, что она прибавляла в принесенную из столовой кашу воды, чтобы получилось больше, и вроде супа (На, гадь, делай, что хочешь. Даже противно тебе что-нибудь приносить, так как ты все гадишь); и по поводу того, что она не так подсушивала хлеб, и говорила при этом – я его только согреваю. И Оттера переворачивала нелепость этого. Оттер искал больные места, и когда он бывал особенно зол, он говорил о том, что ее любимец В. на нее плюет, что он все свалил на него; что он мерзавец, который даже денег не считает нужным выслать, а швыряет ей, когда у него есть лишние. (Зато у него чудный характер. У меня тоже был бы чудный характер, если бы я был от тебя за тысячу верст.) Тема В. – было удачно найденное больное место; тут она даже почти не возражала. В злобе он рвал и топтал эту реализацию. Он говорил при этом заведомую неправду, преувеличивая все дурное и пряча все доброе, что он испытывал. Он говорил, что ему наплевать, но что все, что с ней случается, – на его голову, что если он заботится – то спасая свою жизнь. Он скрывал от нее, что она ему все-таки нужна, что она его последняя защита от ночного одиночества, что она дом и живая душа, без которых трудно. Увлеченный борьбой с ее реализацией, он молчал об этом. И в его поведении это умолчание и было самым жестоким. Более жестоким, быть может, чем скандалы и крики.

И во всем этом была допущена ошибка. Непоправимый просчет. Это была аберрация, в силу которой мы не хотим замечать и не замечаем в наших близких роковых предсмертных изменений. Оттер по инерции, по старой памяти считал, что имеет дело все с той же несокрушимой реализацией, которую не надо щадить. Тогда как на самом деле она была уже подорвана своей деградацией, своими ушами, прозрачными, как у собаки. Она уже была близка к тому, чтобы признать себя старухой, чтобы усумниться. Упрямство, противодействие, утверждение своей правоты – все это оставалось еще. Но все это, быть может, была уже только поверхность; может быть, уже самоуговаривание. А под этой поверхностью уже совершались иные трагические процессы и кое-что уже мелькало и пробивалось наружу. А он топтал построения, уже хрупкие и которые она поддерживала, быть может, уже из последних сил, отчаянно оттягивая момент, когда все должно было рухнуть в деградацию, в последнюю потерю самоценности.

Такова была одна из аберраций (несокрушимость ее реализации), которая успокаивала его совесть и позволяла ему снятие запретов.

Другая аберрация была смежной. Она состояла в уверенности, что тетка – ненастоящий человек и все ее жизненные реакции – только игровые фикции. Исключения составляли лишь простейшие физические реакции, которые Оттер и считал своей обязанностью удовлетворять. В остальном, что касалось слов, можно было позволить себе распущенность, потому что слова и представления не вызывали настоящих человеческих реакций. Следовательно, можно было позволить себе наслаждение от снятия запретов, вместе с тем не опасаясь всерьез повредить человеку. Подобное отношение у Оттера было и к Ляле. Он раз навсегда уверил себя в том, что она реагирует игровыми фикциями, и потому был с ней до странного жесток.