Что касается тетки – то для подобной концепции были основания. Она была настолько асоциальна, настолько проникнута моральным паразитизмом, что в ней не работали даже очень личные импульсы, если они требовали некоторого социального оформления. Таким лично-социальным сгустком являлись интересы семьи, которые до удивительного были у нее понижены. Для нее не существовало, что она бабушка и прабабушка (в той только мере, в какой она этого стеснялась); до ее сознания никак не доходило, что муж внучки, очевидно, погиб, и что положение там страшно тяжелое. Она продолжала рассказывать о его невоспитанности и о том, как он солил грибы, как будто бы все это продолжалось по-прежнему. Когда долго не было писем от V., она говорила, что безумно волнуется, но Оттер знал, что так люди (любящие) не волнуются. Она не могла по-настоящему волноваться, сосредоточиваясь на объекте беспокойства, потому что не могла выйти за пределы момента, мгновенья, которое ведь каждый раз было наполнено другим, своим содержанием. Когда Оттер, придя, говорил ей – только что в двух шагах от меня разорвался снаряд, – она отвечала принятой фразой – представь, я все время была сегодня как-то неспокойна. Но он видел, что это никак до нее не доходит, потому что мгновение, когда около него разорвался снаряд, и мгновение, когда он об этом рассказывает, – разные мгновения и для нее несвязуемые. Настоящее мгновение имело свое содержание – предвкушение обеда, который Оттер принес. Но однажды, под 1 мая, он пошел в очередь за пивом и простоял почти всю ночь. Он думал, что она, по обыкновению, не будет волноваться, но когда он пришел, она вся дрожала. Она прямо сказала, что думала, что с ним что-нибудь случилось, и думала о том – что же с ней теперь будет. Ибо здесь отрезок времени, мгновение, длившееся ночь, было наполнено непосредственным предметно ощутимым содержанием его отсутствия, отсутствия человека, который в буквальнейшем смысле слова кормит из своих рук (это тоска собаки о хозяине), – совсем другое дело, чем абстрактное отсутствие писем из далекого города. Вообще же Оттеру совершенно не нужно было скрывать и смягчать, если с ним что-нибудь случалось, если он чувствовал себя хуже обычного. Она оставалась хладнокровной. И он не только не скрывал, но подчеркивал всякие такие вещи, превознося тем самым свою жертвенность.
Это отсутствие естественных человеческих реакций служило мотивировкой тотального снятия запретов. Он смутно осознавал, что по отношению к ней не должен только совершать жестоких поступков, материально ее чего-либо лишающих. И он не совершал эти поступки. Несмотря на угрозы, он продолжал добывать и таскать, и с увлечением придумывать для нее какое-нибудь добавление еды. Она знала, что со стороны поступков она может быть спокойна, и пользовалась этим. Слова же были вынесены в особую категорию, по ту сторону действительности. Таким образом, и с его стороны получалась некая игровая фикция. Некая страшная игра в слова без запретов. Это усугублялось тем, что у него все время было внутреннее чувство, что он, Оттер, не может всерьез говорить эти слова, которые всегда были для него словами самых диких, на низшей степени цивилизации стоящих людей. Он видел этих людей издали – на улице, в пивной, в магазине, он читал про них. Их бесстыдный лексикон был психологическим фактом, в котором интересно было теоретически разобраться, но который ничего общего не мог иметь с его психологическими возможностями. Это чувство как бы театральной отчужденности от собственной речи, как бы стилизации под что-то подтверждалось тем, что он пользовался не своими словами, а готовыми стандартными формулами, заведомо пропитанными всей мерзостью обывательского цинизма. Таковы были все эти сросшиеся формулы – «загонишь в гроб, стала калекой на мою голову, ну, ты-то себя не обидишь». Слова в этих формулах срослись, потому что формулы эти обладали совершенной законченностью гнусного жизнеощущения, которое все-таки не было же его жизнеощущением. Так с двух сторон должна была получиться игра – не свои, не всамделишные слова и не настоящие реакции. Игра эта должна быть чем-то преходящим, порождением темного участка жизни, чем-то таким, что потом придется загонять вовнутрь или вытеснять из сознания. Пользуясь тем, что игра происходила без свидетелей.
Но на самом деле – все получилось иначе. Игра в страшные слова оказалась последним впечатлением, и потому неистребимой <…> игры с применением символов другой категории. Поступок – это было лишить ее каких-либо материальных благ, и это он не делал: он делал все обратное. Это не было непосредственным продолжением страшных слов, отрешенных от действительности. Но на самом деле это было поступком и, вероятно, злодеянием. Ибо он не учел, позабыл в затмении медицинскую сторону вопроса. Ведь ей в той жизни предписывали покой.
Может быть, все это было одним из глубоко навсегда спрятанных семейных злодеяний. И, должно быть, это он еще не мог понять во всем объеме, потому что, поняв, очевидно, нужно было как-то иначе реагировать.
Все значение, весь ужас, глубина и весомость происходившего не дошли до него. Он не чувствует себя заклейменным злодеем и убийцей. Он забывает об этом. Он позволяет себе теперь моральные оценки, нормальные реакции на действительность, добрые чувства, человеческие отношения с людьми. Иногда он вспоминает – а ведь я злодей и на все это навсегда не имею права. Но это переживание скользит по поверхности и ускользает. Воля не может его зафиксировать. Нет сил его зафиксировать. Душевный механизм не освоил это переживание, воспользовавшись отсутствием свидетелей злодеяния, отсутствием морального порицания извне, суда извне, который был бы объективацией вины. И тогда невозможно было бы жить, как если бы ничего не случилось.
Но страшные сцены урывками, от каких-то неуловимых толчков зарождаются в памяти. В бешенстве он опрокидывает ее на диван, она визжит и барахтается, хотя он ее больше не трогает, и помахивает, подергивает жалкими своими ногами, обернутыми в тряпье. Поверх всего тряпья натянуты облезшие и ощетинившиеся тем, что на них осталось, меховые туфли (когда-то его хорошие домашние туфли, привезенные ему из Мурманска), подвязанные тесемками. И он кричит с отвращением: «Прекрати визжать как свинья. Замолчи. Или я за себя не ручаюсь. Не могу слышать твой отвратительный голос». Таких сцен было много.
Отчасти он был прав в своем хамском расчете на отсутствие в ней подлинных человеческих реакций. В каждом отдельном случае реакция оказывалась не подлинной. Но, в конечном счете, он все-таки ошибался. Своим поведением он создал некий общий средний тонус, который был тонусом их общей несчастной жизни. И своей общей окраской это доходило до нее. Прежде всего этот тонус создавался для него самого как осадок от множества разорванных и улетучивающихся мгновений.
То, что он безответственно, сам не веря содержанию своих слов, выкрикивал в каждое данное мгновение, – улетучивалось вместе с данным припадком, но оставалась непрерывная связь между припадками раздражения, ибо он непрерывно держал себя в атмосфере крика, грубости, настороженной готовности разозлиться на каждое движение и слово.
Только иногда по вечерам (с утра он теперь всегда был зол, потому что утром на свежую голову ему хотелось работать и думать, а быт этому мешал), когда он был сыт и знал, что тетка сыта, – он сидел усталый, смягченный и обсуждал с ней меню или перспективы ближайших выдач. И говорил: «Теперь ты, ей богу, питаешься не так уж плохо. Пора тебе поправляться. А ты все такая худущая». И тетка вздыхала над тем, что она худущая, и соглашалась, что питается прилично. Последнее было приятно Оттеру и сразу укрощало его. Но это были передышки. Крик же психологически облегчал его как разрядка, но в то же время был губителен для ослабевшего организма. От крика у него набухали и пульсировали виски и болело сердце. Он чувствовал, что ему вредно, что он тратит последние драгоценные силы. Тратит бессмысленно, тогда как перед ним стояла задача рационализации жизни. И от этого он еще больше злился, еще злее кричал, так как в том, что ему приходилось кричать, – виновата была она. Прежде ему свойственно было вспыхивать и быстро отходить. Как только он отходил, ему становилось стыдно, жалко, и проч., ибо ему, как и всем вспыльчивым и отходчивым людям, импульсы, двигающие ими во время вспышки, – после вспышки сразу перестают быть понятными, и потому сразу замещаются другими, даже противоположными импульсами. Ведь это импульсы чисто аффективные и действительные только во время аффекта. Вне аффекта человек перестает понимать причины и объекты своего раздражения, как он перестает понимать зубную боль, когда зуб больше не болит. Тогда он стыдится своей злобы и грубости и обещает себе, что это больше не повторится, потому что ему кажется теперь, что очень легко воздержаться. Стоило только не произносить это первое резкое слово, от которого все пошло и пошло. Но теперь с ним стало происходить нечто новое, что никогда еще в жизни не происходило. Интервалы между вспышками становились так коротки, что в течение этих интервалов он перестал терять понимание импульсов своей злобы.
Он не успевал терять это понимание. Злоба проходила, а понимание импульсов оставалось. От этого получалось некое среднее состояние ожесточения. Что для него было совершенно ново. В течение некоторого времени ему это даже нравилось. Он объяснял себе род удовлетворения, который он при этом испытывал, так: пакостить – и каждый раз каяться – и опять пакостить – довольно недостойное занятие. Напротив того – то, что он сохраняет ожесточение в спокойном состоянии духа, – доказательство его правоты и вины перед ним тетки. К своему удивлению, он мог теперь после домашнего скандала дойти почти до самой службы и все еще со злобой вспоминать, что банки опять не были приготовлены и что опять он тратил на это время, силы, нервы. На самом деле ожесточение стало устойчивым, потому что он всегда был несчастен и подавлен бытом, но в поисках самооправдания ему казалось, что жестокость его поведения доказывает его правоту, и он доходил до такого затмения, что в своей жестокости видел это доказательство, потому де, что не мог он быть до такой степени жестоким зря (в относительно спокойные минуты). Он сохранял иногда злобу и равнодушие, когда тетка жаловалась и плакала, хотя был из числа людей, которые с трудом переносят чужие слезы. И тогда он нарочно словами говорил про себя: «Это специально, чтобы меня разжалобить. Это притворство. И если я так к этому могу относиться, то уж действительно она меня довела…». Он с равнодушием выслушал, когда