з круга действий, которые надо было произвести, чтобы поместить тетку в больницу. Его отталкивало одиночество (из педагогических соображений он ни за что не сказал бы об этом тетке) и нарушение сложившегося уклада. И больше всего (самое дикое!) его удерживало нежелание прервать совместную жизнь на дурных, незаглаженных впечатлениях. То, почему он всегда не любил ее отъезды, хотя совместная жизнь его тяготила.
Во всем этом невозможно было признаться. И он прикрывал все это самыми дурными эгоистическими мотивировками (как раз не в том было дело). Главное – ему еще придется таскаться черт его знает куда, чтобы ее подкармливать. Тетка отвечала самыми альтруистическими мотивировками. Главная ее цель – избавить его от себя. Никуда не надо таскаться. Так, когда-нибудь раз в неделю. Его приводил в исступление альтруистический тон. Неистребимое легкомыслие. Ей хотелось принять ванну (на самом деле никаких ванн в этих больницах для дистрофиков не было), и потому она не думала о том, что будет голодна, голоднее, чем сейчас. Но ему-то придется думать об этом и все выносить на себе. И он кричал: «Облегчение! Пока ты существуешь – нет для меня облегчения. Угробить меня окончательно, – вот это да! Когда я еще буду таскаться каждый день на Петроградскую. И отвозить тебе все, что имею. Дурак я, что тебе сказал, теперь ты уже впилась и не отстанешь».
Вопрос о больнице и о том, что обязательно надо как-то заняться здоровьем тетки, откладывался в <…> многих других дел, откладывавшихся со дня на день. Оттер привык, что болячки как-то рассасываются. Чесотка будто бы тоже прошла (иногда тетка говорила – почему, когда я ем, у меня не зудит…). Вероятно, рассосутся и ноги. Оттер в ту пору был особенно раздражителен, потому что он как раз увлекался проблемами рационализации быта. В построяемой им системе тетка могла быть разумно использована на посильной работе. Без дармоедства. Силы и время, которые он затрачивал, блага, которые он отнимал у себя, оправдывались тогда преимуществами домашней еды, сокращением домашних хлопот. Болезнь тетки все опрокинула. Он злился на досадное нарушение своих расчетов. К ее лежанию (она лежала все больше и говорила, что тогда ей тепло и не больно) он относился недоброжелательно. У него зародилось подозрение, что лежание – одна из ее очередных идей, вроде смазывания волос сливочным маслом, чтобы они не седели. В затмении злобы и эгоизма он (психолог!) не хотел понять, что это разные вещи. Что смазывание волос маслом не противоречило ее сущности, а лежание – противоречило, и могло быть только вынужденным.
Чувство катастрофы было настолько притуплено, что он (для него самого это звучало дико) требовал от нее работы, а всякая работа уже для нее через силу. «Ты не так уж все-таки больна, – говорил он, – встань и помоги мне сегодня». По утрам разыгрывалась стандартная сцена. Он выносил ведра, бегал за водой, за хлебом, готовил завтрак; тетка в это время лежала. Он знал, что она не хочет вставать, больше того – что она все равно не встанет. Но каждое утро она считала нужным подымать разговор – встать ли ей, имеет ли это смысл и т. д. Это были очередные «ханжеские номера». И в последнее время Оттер отвечал быстро и грубо: «Вставай. Пожалуйста. Только уж тогда поскорее». Она не вставала.
По отношению к ее новой, такой странной для него, привычке лежать он путался в противоречиях, потому что в нем одновременно действовали разные импульсы. С одной стороны, жалость к ней и в особенности боязнь поступка, ибо требование работы переходило уже в поступок, наносящий физический ущерб. С другой стороны, жалость не к себе собственно, а к своему времени, которое он, путем всяких рационализаторских ухищрений, отводил под творчество и которое у него вырывали с мясом. И он кричал то «вставай», то «ложись». И тетка, не без язвительности, обвиняла его в лицемерии. «Вот ты говоришь, что я ханжа. Ты сам лицемеришь, когда ты требуешь, чтобы я лежала, и потом кричишь». Он молчал. Собственно, это было не лицемерие, это было столкновение разнородных импульсов.
Такое же столкновение импульсов имело место по отношению к ее еде. С одной стороны, действовали остатки человечности и реализация в качестве главы семьи (удовлетворение от того, что он устроил ее жизнь). С другой стороны, раздражение по поводу нерационального поглощения его сил, ресурсов. Все шло перебоями. То он заботливо подкладывал ей на тарелку, выбирая повкуснее. То вдруг прорывался грубостью: «Ну, ты сегодня себя не обидела. – Тебе всего-то в день полагается хлеба 300 грамм. – Распущенность. – Лишь бы сразу все сожрать». Его раздражала ее система есть масло кусками под тем предлогом, что оно не мажется. Он мотивировал свои протесты тем, что это не разумно, что он стремится к рациональному распределению, но мотивировки прикрывали дурное чувство. По поводу масла каждый раз происходили склочные объяснения, как все объяснения с теткой, не приводившие ни к чему («Что ты так следишь за каждым моим движением. Даже есть противно». – «Слежу, потому что опять начинается накладывание масла кусками…»). Оттер считал, что масло кусками и без хлеба – это тоже идея (она решила, что это особенно полезно), что повышенный интерес к сладкому (она высчитывала, сколько осталось до выдачи «кондитерских изделий») – это старые привычки лакомки. Он тупо не понимал новой функции явления – умирающий организм инстинктом жадно искал то, что могло его спасти, – жир, сладкое.
Иногда, особенно вечером, в постели, когда затихали коловращения, у Оттера мелькала мысль: «А ведь она умирает, этой зимой умрет. Надо изменить установку». Но мысль о катастрофе вспыхивала и гасла с неуловимой быстротой, поглощаемая текущими себялюбивыми соображениями. Она гасла с такой быстротой, что он даже не в силах был восстановить контексты, в которых она возникала, не в силах ее локализировать.
По отношению к этой смерти стоит вопрос, как и по отношению к этой жизни, – что можно было сделать? Быть может, можно было спасти, но предельно дорогой ценой. Но вот надо было утешить, успокоить, обставить умирание. Это требовало тоже огромного напряжения, затраты душевных сил. Для этого надо было понять. Понять, что это не бесконечно длящееся состояние. Что это последняя болезнь. Надо было сказать себе это и войти в это как в свою реализацию. Он понял слишком поздно. Или надо было найти в себе любовь. Быть может, любовь и спасение любовью этой жалкой и кровно близкой жизни стоили его жестокого творчества. Этого он не знает и никогда не проверит. Любви не было, ее неоткуда было взять.
Только теперь, когда он может думать, не торопясь, – он понимает, что любовь была нужна. Что не так тетка была вне всего подлинно человеческого, как ему казалось в спешке. Некая душевная жизнь совершалась в этом замученном организме. Может быть, больше во сне, когда сознание освобождалось от суеты и торопливости. Ей снились сложные, связные, интересные сны, которые она любила рассказывать Оттеру (она говорила, когда утром он выходил с ведром, – вот ты пришел, посиди, у меня для тебя есть сон); она гордилась ими, как гордятся поэтическими произведениями. Оттер же выслушивал их со смущением, потому что в них проступала та внутренняя душевная жизнь тетки, которая требовала внимания и сострадания и которую в спешке он предпочитал отрицать и игнорировать. В особенности тяжело и неловко ему было выслушивать эти сны, потому что в них он ясно видел мысль о смерти, которой она боялась. Однажды он разбудил ее, потому что она стонала. Оказалось, ее мучил чудовищный кошмар. Она умирала; она лежала на полу, и на грудь ее навалился разбитый мраморный стол, и в руке она почему-то сжимала бутылку. Это был прямой кошмар, ужасный для нее, но для Оттера менее страшный, чем ее сны с вытеснением и подразумеваниями. Так, незадолго до конца ей снился ее покойный муж и молодой сосед по квартире, убитый на фронте. Они спорили, кому раньше пройти в квартиру (в эту квартиру), и уступали дорогу друг другу, и их встречала жена соседа, умершая от дистрофии. И муж тетки все-таки уступил тому дорогу, потому что тот ведь пришел, радостный, к своей семье, и должен был войти как можно скорее.
Для Оттера это был очень страшный сон. Тетка лежала теперь часами одна на своем диване и говорила, что ей никогда не скучно, что она думает. – «О чем же ты думаешь?» – спрашивал Оттер с тем же тягостным чувством смущения. «Так, о тебе, о себе. А больше всего вспоминаю. И мне никогда не скучно».
Это была душевная жизнь. Тут надо было наклониться, присмотреться внимательно, утешить. Оттер только молчал и слушал с неприятным чувством. Он уставал, ему трудно было говорить, особенно громко (тетка ведь теперь плохо слышала), если уж разговаривать, то он предпочитал о еде. Это было просто, привычно и интересно.
Самое последнее время перед концом было дурным временем. Не плохим в смысле еды; но очень дурным по поведению и состоянию Оттера. Его раздражение против хаоса, убивающего время, – все возрастало. В самые последние дни скопились какие-то тяжелые, безобразные сцены. Тетка запрятала куда-то его подтяжки. Он искал, он терял время, то самое время, две трети которого уходило на то, чтобы ей же таскать обед. Он пришел в исступление – не суйся, не суйся. Оставь мои вещи в покое. Я добьюсь, черт возьми. Я заставлю тебя оставить мои вещи в покое. Она отрицала свою вину, но подтяжки действительно запрятала, так как потом он их нашел на видном месте (явно они были подброшены). Но пока что он сделал то, что делал прежде в таких случаях. Как бы в процессе поисков (это была фикция) он систематически вывалил на пол все содержимое шкапов. И ушел взбешенный. Она должна была все это подбирать. Он знал, что каждое движение ей теперь трудно. Это вполне уже был поступок.
Эта сцена как-то сливается с другой – по поводу непочиненных брюк. Месяц нельзя добиться. Выйти не в чем на улицу. Невозможно. Встань и сделай это, наконец. Она встала. В комнате холодно. Он вошел и увидел, как она сидит у стола. Трясется в своей зеленой кофте. Держит брюки трясущимися руками. Оттер вдруг с ужасом замечает, как все это страшно.