Записки блокадного человека — страница 25 из 28

Она опустила голову – тоже трясущуюся – на стол в каком-то почти забытьи. Отчаянный крик Оттера: «Сейчас же ложись обратно!» – «Нет, уж раз ты меня поднял…» Он вырывает брюки. Он дико кричит. Как она смеет не слушаться, как она смеет мешать ему как можно скорее, немедленно, поправить совершенное зло.

После этого он притих. Вечером он лег рано, страшно усталый. Спросил, сможет ли она сама поднять на ночь штору. Тетка пошла подымать штору, возвращаясь, споткнулась о ведро. Оттер вскрикнул от звука падения. Тетка сказала смущенно, что ей не больно, но встать она сама не может. Оттер вскочил, поднял ее (ему странно стало – до чего она легкая), отнес на диван, уложил, укрыл, преодолевая брезгливость к ее дивану и тряпью на диване, к которым он последнее время избегал прикасаться (там были вши). В этот вечер он понял. Он принял факт – тетка серьезно больна. Он переключился.

Договорились, что тетка будет лежать. Это стало законным, и сразу Оттеру показалось гораздо более легким. На другой день была хорошая еда. Он принес рисовую запеканку. Но у тетки не было аппетита. Это было странно, но в этом было даже что-то положительное, что-то от мирного времени. Она съела перед тем суп из селедочных голов, ржавый. Оттер уговаривал ее не есть. – Вот наделала себе. – Он приписывал селедочному супу засорение желудка. Но были нехорошие признаки. Ее поташнивало, хотелось кислого. Это были признаки с дурными ассоциациями. В этот день в столовой дали сахар (большая редкость!). Он колол сахар на мелкие кусочки и говорил: «Ешь, ешь побольше. Тебе это нужно как лекарство». А тетка говорила: «Я даже рада, что у меня нет аппетита. Вот тебе больше останется хлеба». В магазине объявили вино и кильки. Ей очень хотелось вина. Неожиданно оказалось, что вино стоит очень дорого (50 р.), и у Оттера не хватило денег. Он принес кильки и сказал, что завтра получит деньги и возьмет вино (на другой день вина не было, так она и не выпила это последнее вино, которое ей хотелось). Через некоторое время она вдруг сказала: «Подумай, как дорого стоят кильки – как ты сказал? 50 рублей». (Кильки стоили 1 р. 30 к.) Он спокойно сказал, что это не кильки, а вино, но весь похолодел. Он испугался слабоумия, которое уже надвигалось, которое могло длиться. Он был испуган и кроток. Он сказал, что утром сделаем клизму (она любила клизмы – это тоже была одна из идей) и все пройдет. Он спрашивал часто: «Ну, как себя чувствуешь. Лучше?»

Утром он непременно хотел, чтобы она съела кильки. В прошлую выдачу они очень ей нравились. Надо есть, чтобы организм не истощался. И чтобы не пропали даром достижения Оттера. Пока утром Оттер занимался домашними делами, он не присматривался к тетке. Но вот он подал ей на тарелке нарезанный хлеб с кильками, и она стала тыкаться в тарелку трясущейся рукой. Килька соскользнула, он ее подобрал, она опять соскользнула, и тетка ела кильку и хлеб отдельно и смотрела при этом неподвижным, не имеющим отношения к еде взглядом. Это было нестерпимо похоже. Так старик тогда ел апельсины. И в ту же минуту Оттер понял все. Он заторопился. Он действовал, как дурак и как дикарь. Он заставлял ее есть через силу, чтобы не истощился организм. Теперь он взялся за клизму. Она верила в чудодейственную силу клизм. Оттеру всегда было лень и противно с этим возиться. Он думал, что теперь она обрадуется. Но она сказала вдруг, что не надо, что у нее нет потребности. Она вдруг устала, как человек тяжко отработавший, она не хотела, чтобы ей мешали. Но он настаивал, как дурак и дикарь. И он попытался это сделать. И тут оказалось, что он не может ее повернуть, что у нее холодное, как камень, тяжелое тело с вспученным животом. Она засыпала. И с клизмой ничего не вышло. Он замочил все вокруг. Она засыпала, не обращая внимания. Он не мог ее приподнять, подложить сухое. Он знал теперь, что все пропало. И все пошло своим чередом, все убыстряясь. Все было бредово, похоже на ту смерть, но только в убыстренном, свернутом, упрощенном виде. Сразу появилась соседка, как будто существовал такой естественный закон. Хотя раньше ее никак нельзя было дождаться и допроситься. Сразу началось переодевание костенеющего тела и разные операции, уже ненужные этому телу и такие нужные ему же еще недавно, когда оно было живым и чувствующим. Но тогда его не облегчали, его оставили в грязи, в тряпье, во вшах, и оно зудело. Потом Оттер сложным образом добывал врача, зная, что это совершенно ненужный ритуальный акт. И врач все проделывал с необыкновенной быстротой и равнодушием. Но все-таки Оттер еще ходил в аптеку. Сознание угасало. «Почему ты не спишь?» – говорила она ему среди дня. И когда он наклонялся над постелью, она жадно повторяла: «Спать, спать…» И Оттер внутренне отвечал ей с какой-то почти насмешкой – очень мучительной – ну, ты скоро заснешь, непробудно… Язык костенел. Она говорила невнятное. Она говорила – бу-бу. Но все-таки вдруг сказала: «Дай я тебе поцелую…» Ему стало легче. Как если бы этими словами она прощала ему вину; свидетельствовала о том, что не уносит с собой обиду и горечь. Сознает ли она. Он больше всего боялся для нее сознания. И мучился сомнениями. В ее лице не было ни страдания, ни напряжения. Он окликал ее, и веки ее со странным автоматизмом дергались в ответ. Он цеплялся за эту связь, и в то же время боялся этих век, откликающихся на звук его голоса. Ведь это было сознание, может быть, были мысли, предсмертные, которые выговорить она уже не могла. Он гладил ее лоб, целовал ее. Он слушал ночью ее дыхание. В комнате было холодно, но после того как он окутал ей голову, дыхание стало спокойным. Он все еще не мог разделаться с глупой мыслью о том, что организм надо поддерживать, он с усилием просовывал ей в рот топленое масло (вот оно – масло без хлеба и кусками). Рот был зажат, но раза два она вдруг с каким-то писком широко его раскрыла. А последний их разговор был все-таки о еде. Вечером он всунул ей в рот маленький кусочек сахара. И спросил, нисколько не надеясь на ответ. – Тебе нравится? – И вдруг она ответила очень раздельно, как дети, которые произносят трудные для них слова: «Конечно. Дай мне еще кусочек сахара».

Хорошо все-таки, что в последние дни у нее не было аппетита. Что она не умерла, мечтая о лишнем кусочке хлеба.

Лицо ее было спокойно и серьезно. Под рукой Оттера торжественно холодел лоб. Это было совсем непохоже на суетливый ее облик.

Оттер боялся для нее проблесков сознания. Но эгоистически мучился ее бессознательностью, которая не позволяла ему ничего искупить, получить прощение, обставить умирание. Все идет быстро. Он знает, что раз испытанное раскаяние не может повториться. И горе, и раскаяние сейчас макетные, съеженные, и раскаяние несоизмеримо с объемом вины. Оттер в дальнейшем еще будет наказывать себя, запрещая себе отдых и радость. Он будет еще радоваться бытовым неудачам, потому что вот она их избежала, и огорчаться достижениями, потому что вот ее нет, но все это несоизмеримо. Все это была только слабая наметка переживаний, которые должны были бы возникнуть на этом месте.

Но что изменилось сразу, невосстановимо – это функция еды. В последние дни он думал – вот приду домой, застану конец, съем весь хлеб, наемся, и потом останется карточка. Резкого ощущения не получилось, потому что тетка уже постепенно перестала есть, и он постепенно съедал все больше из того, что было рассчитано на двоих. Инерция возни с едой не покидала его. Выдали шоколад и масло. Это было обидно, потому что ее любимое. Он по привычке не хотел терять вкусовые ощущения. Она лежала тут, умирая. А он устроил какую-то смесь из масла и шоколада и намазывал ее на хлеб, которого было много, больше, чем когда бы то ни было. Он ел, и его терзала тоска. Это было самое острое ощущение тоски и горя, которое он испытал в связи с этой смертью. Еда, переживания еды были тесно ассоциированы с ней, и вот это кончилось, и кончился интерес, человеческий интерес еды; осталось что-то мрачное и животное. И в то же время ему казалось, что еда заглушает тоску, физически забивает ее, залепляет ее эта пища, проходящая вглубь куда-то туда навстречу сосущей тоске. Он жевал и глотал, а тоска подымалась навстречу. Это была печальнейшая минута из всех в эти дни пережитых. Он жевал и глотал и для него кончался выстраданный быт и уклад этого года с его «маленькими радостями», как говорила тетка.

Потом его мучила тоска, и ему все время было так плохо, что все время хотелось переменить положение (как во время бессонницы, когда человек все время ворочается, поворачивается с боку на бок). Из комнаты ему хотелось на улицу, потому что ему казалось, что его развлечет движение. С улицы он до задыхания спешил обратно. Ему казалось тогда, что единственно возможное, наименее болезненное для него положение – это неподвижно, оцепенело осесть за столом, медленно свертывать папиросу. Это не помогало, и ему казалось тогда, что станет легче, если пойти к знакомым людям (их с трудом надо было отыскивать) или если лечь, наконец, в постель, вытянуться, закрыть лицо одеялом, – это, в самом деле, помогало больше, чем что бы то ни было другое.

Среди всего этого получилась открытка от V. – ответ на телеграмму. Она была написана с прямотой сантиментальности, доходящей до бесстыдства. С точки зрения Оттера, уже самый факт написания открытки по такому поводу и в таком тоне – был бесстыден. Все-все так прямо и писал: «наша золотая старушка, когда я думаю о том, что никогда не увижу нашу голубку…» Этот профессиональный остроумец, бытовой скептик и проч. все-таки не был человеком той интеллектуальной культуры, которая предполагает единство мироотношения (или осознанную диалектику противоречий). Именно профессионализм избавил его от этих проблем. И он оставлял участки серьезного, чувствительного отношения к вещам, где высказывался вполне примитивно. Сказать «золотая старушка, наша голубка…» он бы, пожалуй, все-таки не мог по непривычке к таким оборотам речи. Но написать можно было, удовлетворяя мгновенной эмоциональной потребности.

Оттера же эта открытка не растрогала. Она причинила ему боль и вызвала злобу. В особенности озлобила его фраза: «Я в чем-то перед ней виноват, но сейчас не могу в этом разобраться». Как легко этот легкий человек отделался от неизбежного чувства вины. У него всегда в этом – как вообще в жизни – была легкая позиция. Он жил сам по себе. Тетка у него гостила; он посылал деньги, и то когда это было для него не слишком тр