удно. Он не разобрался в этом сейчас и, конечно, никогда не разберется. Потому что через неделю у него уже в этом не будет потребности. Оставив Оттеру всю вещественную тяжесть бытия тетки, все физические лишения и страдания, – он теперь оставлял ему и всю тяжесть вины и раскаяния. А слова «голубка, золотая старушка» – звучали такой (невольной для V.) неправдой; они так страшно противоположны были той трагедии зла, грубости, озверения, бытового хаоса, которая слилась с трагедией ее смерти и которую только что пережил Оттер, что, читая эти слова, он застонал от боли. Но эта боль вовсе не была болью умиления.
Слово(Тетрадь 1943–1944 годов)
Проходящие характеры
Сестры В-ц – интеллигенция. Отчасти соприкасалась и пользовалась благами и привилегиями (особенно через принадлежащих к дому мужчин), но в основном сохраняла позицию. Компенсация социальной неполноценности. Благодаря глупости и отсутствию современной культуры – провинциальные культурные претензии – дворянство, эстетизм, утонченность и пр. Все это смыто страшным годом. Теперь приходится наново ориентироваться – и искать форм самоутверждения. Человек самоутверждается всегда, за исключением тех случаев, когда страдание или страх настолько сильны, что оставляют ему только волю к избавлению от страдания и страха. Это мы видели, хотя и в сфере голода и насыщения человек находил возможность реализация. Но самая проблема реализации, ее необходимость была приглушена. Для многих это даже служило удобным предлогом к внутренней праздности. Но теперь приходится снова самоопределяться при крайне трудных условиях, когда утрачены все заменители и фикции.
С младшей сестрой Ниной случилась печальная вещь. Она была очень плоха, выжила, но потеряла женскую привлекательность. Она привыкла действовать на мужчин, и это в сочетании с эмоциями и высшими духовными интересами (она глупа) составляло приятную, украшенную ткань жизни. А вот теперь она вышла на новую службу, и никакого эффекта. Раньше всегда бывал эффект. Теперь она одна из многих немолодых и истощенных канцеляристок. Этот страшный для женщин переход совершился не постепенно (в этой постепенности бессознательно прорастает новая жизненная позиция), но с резкой внезапностью, которая требует немедленного осмысления, переориентировки. Между тем ей не за что ухватиться. За тот же период у нее умер муж, с которым, правда, все разладилось, но все-таки муж; она разошлась с любовником (он оказался дистрофическим эгоистом), потеряла постоянного поклонника, литератора, с которым вела эстетические разговоры, быт (красивые вещи) разрушен. Словом, у нее нет психического состояния. Осталась одна дистрофия, и то в виде остатков. И вот за эти остатки она хватается как за единственное содержание жизни и возможность реализации. Это оправдательное понятие для пустоты и для преждевременного женского крушения. Это крушение смягчается тем, что оно болезнь – значит, может быть, и нечто временное? – и притом всеобщая болезнь. Это крушение сублимируется тем, что оно социальная трагедия.
А раз так, то дистрофическое состояние, перерабатываясь в автоконцепцию, всячески утверждается и подчеркивается. Так как она эстетическая натура, то подчеркивание идет не за счет разговоров о еде и т. п., но за счет того, что дистрофия убила в ней высшие духовные потребности, а также интерес к изяществу быта. Все это проникнуто сильнейшим дифференциальным ощущением. Подразумевается: как велика и глубока трагедия, если я, такая возвышенная, дошла до этого состояния. Такова подводная тема ее разговоров.
Речь идет о гибели памятников. Гостья, подруга (тоже эстетическая) скорбит.
– Иногда не хочется дожить до того момента, когда все это окончательно выяснится.
H.: Ты это умом или сердцем? Я – только умом говорю. А так мне все равно. Раньше – иногда проснешься ночью и вспоминаешь: боже! Медного всадника нет! Или еще чего-нибудь. Я ведь жила этим! (провинциальное бесстыдство в употреблении высокого). А теперь – весь Эрмитаж, весь Русский музей. Не все ли равно… Вот если бы на столе появился сладкий чай с шоколадом – мы бы все оживились.
Старшая сестра: Мы готовы были за двести грамм масла отдать весь Александровский дворец (у обеих дифференциальное ощущение; самый критерий падения свидетельствует об избранности натуры).
Разговор переходит на то, что и одеваться не хочется.
Подруга: Сейчас только работницы прилавка в таком состоянии, что способны этим интересоваться.
H.: Подумайте. Мне рассказывали, что дают два кило хлеба за чулки со стрелками! Господи! Не могу себе этого представить. Не все ли равно – со стрелками или не со стрелками.
(Подразумевается – только люди, упорно цепляющиеся за мелкие интересы и притом сохранившие здоровье, благодаря низкой профессии и собственной бесчестности могут этим интересоваться. Они не на высоте трагедии, постигшей настоящих людей.)
Подруга: Да, только бы прилично явиться на службу.
H.: Чтоб не иметь жалкого вида…
(Она проговорилась. Ее преследует страх жалкого вида; унижение нынешней ее женской неполноценности. Сексуальное унижение для нормального человека – самое нестерпимое из всех. И в борьбе с ним он готов вышибать этот клин клином любых других унижений. Так она настаивает на своем дистрофическом вырождении, чтобы доказать, что сфера женских успехов ей уже не нужна, безразлична, что она вовсе не попала в положение женщины, которая хочет, но не может.)
Н. в семье представляла всегда начало эмоциональное и эстетическое. Она была влюблена в красоту и «жила этим!». Тата представляла начало интеллектуальное. Она гомосексуальна, поэтому считала это для себя обязательным. Чувство мужского превосходства над женщинами, неспособными рассуждать. У нее в самом деле некоторая способность к обобщению наблюденного; и она всегда находила наслаждение и реализацию в беспредметном упражнении этой способности. Жизнь не удалась; с некоторой даже смелостью она пошла служить в магазине, достигла там помзавмага. Это во многих отношениях было удобно и выгодно. Для утешения самолюбия имелись оправдательные понятия – виновата «гадкая действительность» – и острое, до эффекта острое, дифференциальное ощущение. Автоконцепция – красивого неудачничества. Она отлично работала в магазине, а на досуге крутила любовь, азартно играла в карты (проигрывая), читала и в разговорах упражняла мыслительную способность. Жизнь неудавшаяся, но пригодная для самолюбования, хотя бы драматическими контрастами между заслуживаемым и полученным.
Всю эту постройку смело. Надо опять самоопределяться, уже на вторично опустошенном месте. И тут средством реализации оказывается способность размышлять. Осознание и анализ своего состояния оказывается увлекательным творческим процессом (бескорыстное переживание) и фактором преодоления и превосходства.
Она сидит, преждевременно состарившаяся, безвозрастная, беззубая, и жадно, перебивая, говорит.
Она принимает для себя, как временную – на данный момент – автоконцепцию, состояние человека, постепенно выходящего из дистрофии, но еще несущего в себе ее трагические травмы. Она реализуется в обобщении и анализе элементов этого состояния.
– Нет, картины я еще не воспринимаю. Без книг, например, сейчас уже жить нельзя. А то нам еще нечем воспринять (мы – это формула обобщения). Это как когда в первый раз выдали масло, после большого перерыва. Помните? Казалось, что такое? Зачем – масло? Лучше бы больше хлеба дали. У вас не было этого чувства? Нам его нечем было воспринять. (Думаю, что у большинства не было этого чувства. Но это нечто, что ей удалось в себе наблюсти, схватить. И оно становится значительнее – возведенное в обобщение.) Также и с мясом. Совсем не хотелось мяса. Мясо было непонятно. Мы хотели только хлеба. И кашу. Каша, которую я в жизни никогда не ела (превосходство), вот была моя основа. А теперь мне уже хочется сливок. Это приходит постепенно. Я уже чувствую красоту города. Я каждый день езжу через мост и смотрю, как это красиво. Это самый лучший момент. Оттого в выходные дни я в кислом настроении. Но очень многое еще нечем воспринимать. Я помню, как вначале мы волновались и все обсуждали – как поведет себя Англия и что и как. Мы с Арсеном, мы, может быть, тем себя и ослабили, мы до трех часов рассуждали и спорили (мужское отношение). Потом все это стало все больше суживаться и суживаться. И остался один хлеб. И сейчас то, о чем я говорю, – это признаки нашей неполноценности (осознание). Мы неполноценны.
Подруга: Тут огромное значение имеет здоровье.
– Конечно.
– Какие-нибудь работницы прилавка, столовых – у них, конечно, очень ограниченные интересы, но они живут полной жизнью. Они наряжаются, влюбляются, ходят в театр…
Тата: Да, и это настоящая, реальная жизнь. (Дифференциальное довольство собственной широтой взгляда, позволяющей признать подлинность этой низшей жизни.)
Разговор переходит на другое.
– Ну, к этому я всегда относилась спокойно. Я даже уверена, что ничего в меня не может попасть. По-моему, каждый в этом уверен. Знаете, вначале я еще работала в магазине. Причем я осталась одна. А народу толклось тогда много. Я очень уставала. Когда начиналась тревога, я запирала магазин и ложилась в задней комнате отдыхать. Так что это ассоциировалось у меня с отдыхом. Так и осталось. Хотя я могла бы относиться иначе, потому что собственно в меня попало.
– На работе?
– Нет, я жила у своей приятельницы тогда. Мы никуда не спустились. Первая бомба попала во двор, нас тряхнуло. Мы сидели и прислушивались, куда попадет вторая, мы ведь не думали, что она попадет в нас. Это оказалось совсем не так страшно. То есть мы совсем не поняли, что случилось. Хотя упал шкап. Ох, как он подпрыгнул, тяжелый зеркальный шкап с бельем – как перышко! Он образовал угол, только потому не раздавил моей приятельнице голову.
Мне на голову посыпалась штукатурка. Хорошо, что самые большие куски упали на ноги. В общем, это было не страшно. Если вам на голову упадет кирпич, то вам все равно – кирпич ли упал или четырехэтажный дом. Когда это случается с вами, то вы знаете только, что на вас упал кирпич, или шкап, или штукатурка. А когда вы идете по улице и видите разрушенный дом, вы видите размеры катастрофы. И это ужасно. Но все-таки мы ведем себя ненормально. Разве это нормально, что мы продолжаем пить чай? И ничего в этом нет героического?.. И знаете, тогда, когда мы обе чуть-чуть не погибли, мы совсем об этом не думали. Мы думали, что у нас две незаконные вещи. У нас включен был электрический утюг и топилась буржуйка. Тогда не позволяли топить во время тревоги. А тут в переполохе могут прийти. Вот этого мы испугались сразу. Бросились вынимать, тушить. Разве это нормально?
Этот разговор имеет свои весьма устойчивые типовые формы. Человек рассказывает случай, вовсе неинтересный, но случившийся с ним (иногда – он просто шел по улице и услышал…) и потому требующий обнародования.
Рассказывает с установкой на страшное. Чтобы бередить, прощупывать, разряжать свой страх; чтобы насладиться страхом, следовательно слабостью собеседника; чтобы почерпнуть чувство превосходства в хладнокровии своего рассказа.
Рассказывает интересное. Рассказывает о собственном мужественном поведении. Иногда прямо; иногда замотивировав объективной интересностью рассказа.
Рассказ Т. комбинированный. Он имеет объективный интерес – фабула. Имеет ощутимую форму – юмор. А у юмора двойная функция – эстетическое переживание и утверждение своей свободы и превосходства. Притом это тема собственного мужества, замотивированная объективной интересностью психологических наблюдений и обобщений. Так, наряду с фактической фабулой вырастает психологический сюжет. В основу его положен парадокс – это не страшно. И все детали развертывают этот парадокс. Всякий парадокс предназначен удивлять аудиторию; а удивляющий испытывает превосходство. Кроме того, подразумевается, что данный парадокс мог возникнуть только у храброго человека.
Мотив: «Мы ведем себя ненормально» – отчасти это вплетается тема дистрофии, важная для нее в другой связи (см. выше), и вместе с тем это расшифровывается: мы ведем себя так здорово, что это уже даже ненормально. Отрицается официальная формула выветрившегося героизма с тем, чтобы замениться психологизованной, более изощренной.
Характерна – буржуйка. Основной парадокс развертывается парадоксальной деталью – топящаяся буржуйка страшнее. Но за этим стоит еще нечто более глубокое, бессознательное и никак не парадоксальное. Если из всех унижений человеку труднее всего признаться в унижении сексуальном, то из всех страхов ему труднее всего признаться в страхе смерти. Можно признать, что боишься милиции, гриппа, собак (последнее уже труднее, унизительнее), потерять службу, но нельзя спокойно признать, что боишься потерять жизнь. То есть люди признаются в этом, но либо абстрактно, без применения к данной ситуации, либо с оговорками. Это внедрено человеку многовековым социальным воспитанием – и составляет одну из важнейших пружин общественной жизни. Это так же нелогично и неистребимо, как потребность прикрывать половые органы. Человек стыдится страха смерти – отступление от этой нормы воспринимается как некая социальная невоспитанность (массовое отступление от этой нормы – паника). Помню, какое странное впечатление произвело, когда Т.Я. (Тина), постепенно слабевшая, вдруг догадалась, что может умереть (она не умерла). Она горевала откровенно, до вытья.
Это казалось удивительным и неприличным. Мы к этому не привыкли. Дистрофики умирали бесшумно, не рассуждая по этому поводу.
В рассказе Т. подчеркнуто – чего можно бояться и чего нельзя бояться. Это до наивности проявлено в парадоксе с буржуйкой (парадоксы всегда наивны). Это еще педализируется формулой «Разве это нормально?».
Подруге тоже хочется сделать наблюдение – обобщение. У нее это получается гораздо слабее. Тема – равнодушие. Вытащила из узла свое коверкотовое пальто. Какое оно смятое! Надо чистить – гладить. Зачем? Стало противно. Засунула обратно в узел. Пускай лежит. Раз в неделю она ходит в душ. Надо собирать чистое белье. Это всегда скучно, противно. Делается с усилием. (Это к одной из тем отрывка «Оцепенение».) Говорится это тоже в порядке самоанализа, тем более ценного, что он связан со всеобщим интересом.
В соседней комнате Р. Донжуанство как талант и главный интерес всей жизни. У настоящего «высокого» Дон Жуана – всегда какой-нибудь идеал, который оправдывает его поведение своей недостижимостью. У Р. заведомо (хотя бессознательно) недостижимый для нее идеал семейственного благолепия. Гуманитарные интересы, способности, иллюзии, созданные легкостями институтского успеха. Отсюда – уверенность в своем научном призвании, внутренне нужная как признак мужественного начала, которое она в себе постулирует, но которого нет на самом деле. Донжуанство всю жизнь служило оправдательным понятием для интеллектуальной праздности и бесплодности. Это для прошлого, для настоящего – дистрофия.
Подумай, теперъ-то (когда, по ее мнению, возраст, состояние здоровья и психическое состояние исключают уже донжуанство) можно было бы работать, и вместо того паутина в мозгу…
Как, собственно, работать?
Как угодно. Книги писать…
Как работать – Р. не задумывается. Это наивность человека, который дожил до пятидесяти лет, ничего не писав, кроме ученических работ, и думает, что можно вдруг начать писать книги (научные). Аберрация происходит от того, что Р. всегда казалось, что она продолжает оставаться потенциальным ученым, как это было задумано. И только временные обстоятельства (романы, болезни, служба) каждый раз мешают. Теперь новое превосходное оправдательное понятие – дистрофия. Человек готов признать себя несостоявшимся в этой области, но не несостоятельным. Большая жизненная цепкость.
Приятны служебные успехи. Хотя как человек интеллигентски-вольнодумной и формалистской закваски принуждена говорить об этом с иронией и небрежностью. Не к тому была предназначена. Но с мотивировкой смешного случая рассказывает, как библиотечная девушка, откомандированная в райсовет, ходит там и говорит: когда вы дадите комнату моей начальнице. Всем там ужасно надоела. Фраза с начальницей повторяется два раза.
То же оправдательное понятие пригодилось и для безответственности. Это как с научной работой. Было задумано, что она должна поддерживать любимых (атрибут мужественности). Но на практике, по полному неумению Р. зарабатывать, по врожденному аристократизму, умеющему соединять нищету с избалованностью, получалось наоборот. И это тоже рассматривалось как временное и случайное обстоятельство.
А тут вот осиротел ребенок, служивший некогда предметом отчаянной борьбы и раздора. По естественному человеческому движению тут и надо было взять на себя неслагаемую ответственность. Р. даже не интересуется тем, где ребенок и что. Не интересуется, потому что проявление интереса грозило окончиться необходимостью принять ответственность. Оправдание – есть.
Для меня – это двухлетнее существо. Для нее я – ничего. И все-таки это мой долг перед памятью. Но что я могла тогда. Сама умирала. Бесполезно было спрашивать. А теперь поздно к ним обращаться. Но ты все-таки узнай, как и что, пожалуйста.
В страшный год обнаружилась чрезвычайная воля к жизни. Р. оказалась из тех, кто работал над сохранением себя с интересом и методически.
На этом разошлись с Н. Оказалось, что это не семья, и потому можно было уделять, но не обязательно делить. Оставались при своих карточках. А на этом пути для отношений не было спасения. Это неуклонно вело к обвинениям тяжким и грязным, высказанным или невысказанным – все равно. У Р. сказались целой жизнью выработанные привычки избалованности и эгоизма. А главное, привычка к материальной неответственности за любимого человека. Впрочем, на продовольственное основание разрыва были надстроены еще приличные психологические противоречия, довоенные счеты ревности и т. п., которые помогали сохранить свою карточку для себя.
Н. вынесла из всего этого граничащее с ненавистью раздражение. Отдельные фразы, направленные во врага.
Что Тат.? – Ничего. Не знаю, когда вы ее застанете. Она, кажется, очень занята своим рационом. («Кажется» – это значит – мы разошлись, не знаю подробностей ее жизни.)
Никто из нашей семьи так уж особенно не цеплялся за жизнь… (кивок на врага).
Воспоминания о первых тревогах. Смешные рассказы о том, как они все себя легкомысленно вели. Покойный муж, с которым разошлась ради Р., «кричал: „Тревога! Тревога!“ Однако садился в кухне обязательно под полкой, на которой стояла ступка с пестиком, и пил чай» и т. д. Только М. И. и Тат. При первом звуке были уже внизу, Ри. неслась по лестнице с палочкой.
Р. сказала бы об этом, что это было разумное отношение к делу, без всякой паники. Р. говорит: «Она презирает меня за то, что я „считаю талончики“. Я ей говорю „ты, может быть, можешь их не считать, когда у вас у всех усиленное питание“». Р. в свою очередь презирает Н. за то, что та не сумела себя как следует сохранить. В результате – что и требовалось – они испытывают друг перед другом свое превосходство. Одна как широкая натура над мелочной; другая как сильная духом (сопротивляемость) над слабой (слабость возбуждает нежность, только когда она связана с покровительством и сама ищет опоры).
Р. не скрывает грубой жалости: «Мне ее бесконечно жалко. Мне все равно, что у меня нет зубов, а что у нее нет зубов – жалко».
Человек, который может сказать это третьему, – уже совсем не любит, больше того – уже забыл, как любил.
Слава богу, теперь уж она берет у меня, что ей нужно. Раньше ведь это была такая драма, если я осмеливалась предложить сахар или что-нибудь такое.
А Н. ищет больные места.
Я никогда уже не сержусь (превосходство), хотя она говорит мне чудовищные вещи. Вдруг говорит, что не считает меня ни особенно умной, ни талантливой, ни образованной (добирается до больного места в реализации. Ведь все эти постулируемые качества Р. остались не доказанными*). Конечно, ты образованнее меня, образованнее хх (сестры), образованнее Нюры (это уборщица, которая здесь жила), но это ничего ни значит. Я ей говорю – не сомневаюсь, что есть много людей, которые умнее меня, талантливее и образованнее, но зачем это, собственно, говорить.
А говорится это именно потому, что Р. всегда требовала от них, чтобы они признавали ее интеллектуальные возможности и превосходство. Они предназначены украшать жизнь, а она (атрибут мужественности) созидать ценности. И они шли на то, чтобы признавать творческую нереализованность Р. – временной задержкой (Р. не может продавать книги, которые нужны для работы). И теперь это говорится в порядке разоблачения. Это месть. <…>
Все трое, связанные между собой переплетающимися отношениями, стараются сейчас друг перед другом. H. (Н.К.)4 должна показать Т. свою неиссякаемую жизненную энергию и вытекающие отсюда достижения с подразумеванием: вот какую опору ты могла иметь в жизни и что потеряла по собственной вине. Подумай: как я ошибся, как наказан!
Прямо говорить неловко. Испытанный способ довести до сведения свои достижения – это рассказать о них в порядке интересного курьеза. Так она сообщает, что состоит старшим инженером завода. Изумление! Разъясняется, что так она проведена по штатам на заводе, где пишет его историю. Т. отвечает тем же. Тут речь идет о положении библиотечного начальства, десять человек подчиненных. Подается это в виде курьеза – одна принесла конфетку, другая пачку папирос. Товарищи, так не годится, это что же – «взятка»? Этот анекдот всплывает несколько раз. Из него явствует начальство, и притом пользующееся популярностью. Н. со своей стороны тоже испытывает потребность проявляться. Входит в комнату с сандалетами в руках. «Вот, говорят, что у ленинградцев нет интересов (этого никто не говорит; это идея последних дистрофиков). А я в таком восхищении, что достала эти сандалеты. Посмотрите, как хорошо» (надевает). Показывает, что в ней живы женские интересы. Что у нее красивые, небольшие ноги (у Н.К. – большие). Она всегда носит обувь на номер больше, потому что не любит себя стеснять. Это переизбыток женской уверенности.
Любопытна. На разговор о будущем Н.К. реагирует примерно так же, как Ар. – Будет трудно с работой. Будут предъявлены очень большие требования. Конкуренция свежих людей и т. п. По-видимому, это уже типовая мысль. Мысли служащих людей, не уверенных в своих силах, в своей профессиональной нужности. Проблема уже поворачивается к ним именно этой стороной.
Сочетание исключительного физического и психического здоровья, уравновешенности и проч. с инверсированностью, пассивной, но устойчивой. Нормальные отношения не исключены, но они оказываются неполноценными, отношениями второго сорта. Собственное объяснение – только однородное существо может понять все, во всех тонкостях. Мужчина не понимает. Ему не до того (интересное наблюдение), и потому он думает только о себе. Между тем тут (при наличии искусства) – полное понимание, полное внимание, можно себя доверить, тонкость, точность и сила воздействия, недостижимая при других условиях. Это требование очень сильной чувственной раздражимости, притом не локализованной, что у женщин встречается сплошь и рядом и что для гомосексуальных вполне нормально. Локализованное, конечное сексуальное переживание для этих периферийно чувственных женских организаций обычно даже неприятно или не нужно. Они эротичны (противоположный тип. – Вета, Ирина Щеголева). На этом периферийном эротизме и закрепляется детская и юношеская амбивалентность. Все это нисколько не противоречит психическому здоровью. Напротив того, спасает психическое здоровье, подтверждая утверждение Фрейда, что именно искусственное подавление эротических потребностей данной организации приводит к комплексам и надрывам.
Физиологический момент находит себе и психологические подкрепления (вторичные). Сравнительная легкость отношений. Понимание и приспособление в быту, такое же, как в сексуальной жизни. Отсутствие требовательности, грубости и мужского эгоизма. Общность вкусов и интересов. Одновременное удовлетворение потребности в подруге. Меньше ломки, ответственности и опасности (для нежелающих детей). Нет вторжения чуждого, ломающего элемента.
Прочнее всего эти отношения оказываются у женщин (если брать пассивную сторону) энергичных, материально независимых, с хозяйским отношением к жизни, именно психически здоровых и общественно реализующихся настолько, что они обходятся без детей и настоящей семьи. Противоположные характеры скоро начинают тосковать по вторжению чуждого начала со всеми его атрибутами грубости, требовательности и эгоизма, ибо оно представляется им началом силы, умения и понимания, им недостающим.
У Н.К., как это часто бывает в этих случаях, есть свой мужской идеал с гипертрофированной мужественностью и с троглодитской ролью в сексуальных отношениях. Но в том-то и дело, что этот идеал остается абстракцией, а реализуется другое.
Н.К. – несокрушимое физическое здоровье, чувственность, напор, жадность к жизни, способности. Провинциальная культура (хоть она и петербуржка) и прирожденное безвкусие (туалеты, непонимание кино). Благодаря доброте и сострадательности, благодаря тому, что она обожала отца, человека с принципами, который привил ей неопределенную порядочность и уважение к социальным ценностям, – напор, жадность жизни не втолкнули ее в эгоистическое одичание. Напротив того, она ищет расширения. Она хочет пополняться и украшаться всеми возможными ценностями – социальными (смутно обоснованными, но это ее не смущает), эстетическими, эротическими и проч. и проч. При этом интенсивное ощущение себя, своей реализации и довольства. Женщины, сколько-нибудь успешно подвизающиеся на общественном поприще, вообще склоны к довольству. Это в силу инерции, еще живущей в крови атавистической уверенности в том, что женщина назначена для семейного круга и что, выходя из этого круга, она тем самым уже совершает некий акт, социально ценный, ставящий ее выше других женщин и приобщающий к высшей человеческой категории. Поэтому мужчине гораздо труднее достигнуть удовлетворяющей социальной реализации.
Дело не в том, конечно, чтобы состоять на службе, – все почти женщины сейчас работают, а в том, чтобы при этом побеждать обстоятельства. Н.К., которая до войны была на очень малых ролях, теперь развернулась. Она очень нужный человек. Она научный работник, поэт-агитатор, которому устраивают вечера в Доме культуры, она работает в редакции, пишет историю завода, работает в райкоме, выезжает на фронт с делегацией возлагать венки, она – потомственная дворянка (это ей тоже очень приятно), теперь – беспартийный большевик, пользующийся полным доверием. Она награждена медалью и, может быть, получит еще одну, она много работает, много зарабатывает и может помогать матери и двум сестрам. Ей сорок лет, но она моложава, несмотря на седеющие волосы. Она нравится (людям не очень понимающим толк в этом деле), а дома у нее уют и тихая прочная привязанность. Все это она создала сама, своими руками. Она избежала дистрофии, хотя ей пришлось тогда очень трудно. Самое худшее, что с ней было, – она иногда вдруг засыпала днем, чего отродясь не делала. Моральной дистрофии она даже не понимает. Она никогда, в самые худшие времена, не понимала этого озверения, когда люди прятали кусок даже от близких. К дистрофикам у нее жалость, невольное презрение, мягкое презрение доброго человека. Реализация в чувстве превосходства. Т.Р., которая ее покинула в свое время, – теперь дистрофична, и те, ради которых ее покинули, тоже дистрофичны. И они, как полагается дистрофикам, перегрызлись между собой. Она не может удержаться от легкой брезгливости, доставляющей ей удовольствие. Приятно, что эта партия выиграна, хотя бы через много лет, хотя бы за счет этих людей, которым она, конечно, желает добра. Восторжествовала жизненная сила и прямота чувств.
Все это прежде всего великолепное физическое и психическое здоровье, над которым для переживания ценностей надстраивается автоконцепция (довольно провинциально оформленная).
Может быть, это смешно. Но я в моем возрасте (цифру она все-таки избегает называть) чувствую такую полноту жизни. Как будто все впереди. И ничего не ушло. Я чувствую себя до сих пор со своими восемнадцатью годами, двадцатью годами. У других это проходит, а у меня наслаивается одно на другое. Столько еще всяких возможностей.
Как же вы не боитесь. Не боитесь потерять эту жизнь…
Нисколько. Во-первых, жизнь – это художественное произведение, и смерть в нем – необходимое завершение. Я всегда, с самого детства была готова к смерти. И потом я уверена, я знаю, что моя гибель не здесь, не теперь. Я еще проживу, погибну совсем иначе (многозначительность).
На фронте вы не боялись? – Нисколько. Это не хвастовство. Мы, когда сели с нашими венками в машину, чтобы ехать на могилы, на самый передний край, полковник спросил – не боитесь? Мы спрашивали – А что? – Он говорит – навстречу смерти едем. Видите, пока мы обедали, какую тут гады проковыряли воронку. – А я была уверена, что ничего не случится. У меня ведь страшно развиты эти инстинкты. Помните, когда трамвай подходил, вы удивились, какое зрение. У меня и слух совершенно патологический. Я ведь троглодит. И развито это чувство опасности. Я уверена, что безошибочно знаю, когда что-нибудь может со мной случиться. Нет, я знала – моя гибель не здесь.
Все это возведение своих свойств в автоконцепцию, ценностные надстройки над биологически несомненным фактом – люди большого, жадного жизненного напора и сопротивляемости часто вовсе не боятся смерти, и наоборот.
Страх – вовсе не вывод из объективных данных об опасности или о ценности того, что может быть утрачено. Страх – это эмоция, которая может возникнуть и может не возникнуть, как может возникнуть или не возникнуть эротическая эмоция, независимо от объективных эротических качеств объекта. Чем соблазнительнее объект, тем больше шансов, что возникнет вожделение; чем опаснее ситуация, тем больше шансов, что возникнет страх, но и только. (Я не говорю о моменте, когда на человека уже обрушивается огонь и металл. Это уже не страх как предвидение, но ужас как переживание.)
У людей чувственных и жизнерадостных бывают острые вспышки не столько страха, сколько мучительного протеста, биологического возмущения.
Настоящий страх смерти – депрессирующее, расслабляющее состояние с легкостью проникает в депрессированное, отрицающее радость жизни сознание органических пессимистов, если оно не защищено последней степенью равнодушия. Страх прекрасно уживается со всеми прочими свойствами этого сознания. (Отсюда, например, страх, в который впала Анна Андреевна.)
Напротив того, настоящий, глубокий биологический оптимизм выталкивает эмоцию, которая не подходит ему, мешает ему, грозит его разрушить. Это ему не подходит. Кроме того, людям большого и жадного жизненного напора нужно много всяких вещей, в том числе вещей, добываемых только ценой опасности. Они не любят отказываться от своих вожделений.
Вот почему страстно любящие жизнь часто так легко ею рискуют и, в особенности, так умеют не думать об опасности. Над этим биологическим жизнеутверждением интеллигенты в тех не очень многочисленных случаях, когда оно им дано, надстраивают для интереса и красоты автоконцепции троглодитизма, фатализма и т. п.
Аналогичный (случайный на улице) разговор с H. H. Пап. Ведь, когда им хочется наслаждаться автоконцепцией, они с необычайной легкостью и нецеремонностью открывают в себе все, кроме того, что им хочется скрыть; в этом они только проговариваются. П. тоже большого напора, жадности, чувственности и сопротивляемости. Но у нее жесткая и злая хватка. У Н.К. этого нет. Она в свое время вовсе не настаивала на карьере и общественной деятельности. Тихо работала в романо-германском кабинете и украшала свою жизнь другими ценностями. Только попав в разворот военной общественности, она стала усиленно в нем реализовываться. П. же всегда была из добивающихся и дорывающихся, причем в мелких масштабах, что дает особую жесткость хватки. Она наслаждается автоконцепцией.
– Как живете?
– Великолепно. Я всегда живу лучше всех (неожиданно – смысловой – ответ на бессмысленно-формальный вопрос сразу прокладывает тему).
– Что это вы такое тяжелое тащите?
– Академический паек только что получала (за мужа).
– Вы что, в нашей столовой не обедаете больше?
– Нет. Дома.
– Оно лучше, конечно. Но возня.
– Никакой возни. У меня со всем этим возится приятельница, с которой я живу. Мое дело достать и принести; нарубить, наколоть. Вообще мужичье дело. (Наслаждается чувством превосходства над теми, кто все еще бегает по столовкам. Если бы она обедала в столовой, то наслаждалась бы превосходством над теми, кто возится дома, и говорила бы: ну, чтобы питаться дома, нужно не заниматься в жизни ничем другим. Этого я не могу себе позволить. – Наслаждается превосходством над женщинами, неспособными к мужичьему делу.)
– А еще чего делаете?
– Пишу роман.
– О! Интересно!
– Не об осажденном Ленинграде. Не о блокаде (наслаждается превосходством над занимающимися темой, по ее мнению, уже затасканной).
– Так это не военная тема?
– Нет.
– Когда же это происходит?
– В 20-м веке. Это разложение мелкобуржуазной семьи.
– Аа! Так это нельзя будет сейчас напечатать.
– Почему?
– Потому что сию секунду возможны только военные темы.
– Нет, это однодневки. Да я сию секунду и не собираюсь печатать. Пока я еще кончу. Я пока что читала в совершенно черновом виде некоторым товарищам, и они мне сделали большой комплимент. Они сказали, что в этом есть один большой недостаток – что это не написано. Главное, времени нет. Мне бы сейчас попасть в условия подмосковного дома отдыха, чтоб никаких забот, ни о чем не думать. Так хочется писать и писать. И так легко идет. Я бы кончила в месяц. А здесь у меня очерки, и инсценировка для театра у микрофона. Страшно торопят. И все-таки эти домашние дела. Ну, это все мы так. Это не оригинально. (В этот момент она гордится тем, что «со всеми сообща» несет общественное бремя.)
– Ну, сейчас, кажется, как будто начинает брезжить конец.
– Дай бог.
– И хороший конец. Но, конечно, это, во-первых, может быть, будет не скоро; во-вторых, до этого можно не дожить, с таким же успехом.
– С таким же успехом! Например, сейчас здесь на повороте, от первого снаряда. Но на это я совершенно не реагирую. Я вообще считаю, что все мы все время не так реагировали.
– На все не нареагируешься.
– Совершенно верно. Знаете, когда мне говорят, что на днях на Финляндском вокзале летели руки и ноги и пять вагонов в лепешку – я говорю: Что вы! – собственно по инерции. До меня это не доходит. Очевидно, мозг выработал какую-то такую заслонку. У меня погибла мать, у меня погибла дочь, но я знаю, что я это еще не поняла по-настоящему. Для себя же лично я совершенно не реагирую. Какие бы ни были тревоги, обстрелы, бомбы, – я раздеваюсь вся, обтираюсь холодной водой и сплю. Я хожу по улицам. Вот только теперь мне это мешает, потому что не пропускают. У меня разбивается день. А так мне это все равно, настолько я глубокий фаталист.
– При этом вы любите жизнь.
– Я? Обожаю! Притом я люблю жизнь во всех ее проявлениях. Я не из тех людей, которые, когда у них болен ребенок, говорят, если мой ребенок выздоровеет, то я верю в бога… Я всегда все любила в жизни, не только кататься на автомобилях. Я прожила два очень трудных года. Но я из них не отдам ни одного дня. В каждом положении есть что-то хорошее, если уметь его найти.
– Ну, если человеку оторвет руки и ноги, то уж хорошего остается мало.
– Отчего? Он еще видит, слышит. Может думать. Если ничего не останется, человек еще просто может себя ощущать. Я всегда говорила, что я бы забрала у всех самоубийц все остающееся им время.
– И эту-то жизнь вы не боитесь потерять?
– Так ведь тут я уверена, что это меня не касается. Буду ли я ближе к снаряду или дальше от снаряда, это ничего не меняет. Что я когда-нибудь умру – это я всегда знала и знаю теперь; когда именно я умру – этого я никогда не знала, и не знаю теперь. Что же изменилось…
– Конечно. Только чрезвычайно повысились шансы умереть.
– А вот это для меня не существует. Я же вам говорю – я действительно фаталистка. У меня на столе лежат шесть осколков, которые падали рядом, вот так, так и так… Но все-таки они падали рядом, а не в меня. Так какое мне дело (не было бы дела, не держала бы их на столе). Я на днях шла с композитором Б. Он мне показывает вдруг с краю тучи. Я ему говорю – ты бы лучше посмотрел, какое чудесное голубое небо. Он говорит – но тучи явно наползают. Я ему говорю – так вот, когда они наползут, тогда будешь огорчаться. Успеешь. Вот вам два характера. Моя приятельница при первой тревоге начинает с ума сходить. Начинается крик – Что ты делаешь? Отойди хоть от окна! А я читаю и даже не слышу, что происходит. Она говорит – может оторвать ногу. А я говорю – но ведь еще не оторвало, зачем же огорчаться заранее.
(Вот это оно и есть. Нежелание огорчаться. Воля к жизни, которая не хочет и не позволяет, чтобы ей мешали. А над этим надстраивается лишенная содержания формула фатализма, нужная для придания своим переживаниям многозначительности.)
– А как супруг поживает. Бывает он дома?
– Он в «На страже». Только что мы с ним вместе получали паек.
– Он что же – тоже оптимист или, как все юмористы, – меланхолик?
– Он? Он оголтелый оптимист и лирик, только он это скрывает.
И любопытно, что при всей провинциальности мышления все-таки меньше всего они говорят на старую классическую индивидуалистическую тему о нестерпимой несправедливости самого факта смерти.
Усиленная реализация в условиях тыла характерна сейчас для женщин, которые все ощущают себя превышающими исконную предназначенность женщины. Мужчины – в другом положении. Штатский мужчина, если он годен и призывного возраста, – в большей или меньшей степени травмирован, чем бы он себя ни утешал – цинизмом или высокими соображениями о своей нужности в тылу, – все равно ему не уйти от чувства неполноценности. Начинаются надрывы, усиленные поиски оправдательных понятий. Помогает преодолению неполноценности либо исключительное самодовольство (вроде тимофеевского), либо весьма ответственная, командная работа, власть.
Вне этого они не обязательно надрываются, но уж тогда ведут себя тихо и избегают обнародования своих концепций. Предпочитают проходить незамеченными. Это чем дальше, тем становится явственнее (этого совсем не было в В-ом>), и эта их стесненность (по крайней мере интеллигентов) – свидетельство роста общей воли. К таким незаметно ступающим в высшей степени принадлежит Ар.
Бывают не только Вторые рождения и Воскресения, бывают вторые и повторные смерти. Ар. – человек по крайней мере трех духовных смертей, и ему не подняться. Он начал с того, что в 20-х годах был декадентом, маленьким бытовым декадентом. Тогда это еще было можно, и еще продолжалась инерция русского модернизма. Это была первая духовная смерть. Он человек истерический, слабовольный, с тягой к наслаждению, вероятно, с какими-то сексуальными комплексами, со способностями, достаточно сильными для того, чтобы раздражать чувства и вожделения, и недостаточно сильными для того, чтобы послужить определяющим началом поведения. Он из людей с сильно развитыми жизненными вожделениями, но без активности, без волевой сосредоточенности; такие ищут пассивных наслаждений и в особенности раздражений – они любят азартную игру, они любят часами лежать на пляже, они любят быструю езду и стихи с ритмическими перебоями.
Все это, вместе взятое, давало достаточный материал для декадентской автоконцепции с надрывом, с опустошенностью, с легким демонизмом. Он писал стихи и какие-то фрагментарные дневники и поддерживал запутанные отношения с женщинами.
Прошло соответствующее количество лет и оказалось, что все это решительно не влезает в установившуюся к 30-м годам действительность. Надо было устраиваться иначе. Прежде всего, внешне устраиваться. С его уровнем способностей и знаний он мог бы не хуже – лучше – многих литераторствовать. Но сложилось так, что его занесло на чиновничью должность в издательство. Он много лет проработал в организации с несомненным культурным значением, но такой, что культурное осуществлялось там вопреки аппарату. Аппарат же был грязным, склочным, жестко борющимся за существование. Он пошел на все условия, предъявленные ситуацией, вывалялся, где только можно, его захватали разные руки. Культурное начало в своей работе он любил про себя (оно доставляло ему личное удовольствие), но, где нужно, поступался им с легкостью. Декадентский демонизм переформировался в цинизм и осознанную беспринципность. Утешался автоконцепцией неудачника, матерого халтурщика, зарывшего свой талант (эти маленькие таланты очень легко зарываются, оставляя на поверхности предлог для надрывно-истерической автоконцепции); утешался оправдательным понятием ситуации (иначе не проживешь!). Для этого эгоистического, пустого, со сломленной реализацией сознания – мир, действительность, в которой оно действует, – чужда и враждебна (страшный мир). Оно соглашается уступать страшному миру и действовать по его злобным законам, но для себя – если имеет какие-то данные – выгораживает собственный малый мир. Равнодушные и лишенные интенсивных вожделений, те позволяют себя опустошить до конца. Но Ар. человек разнообразных вожделений, и из удовлетворяемых вожделений он выкроил собственный малый мир – мир наслаждения от покупки книг, от стихов, от эротики, от летнего отдыха (проводимого с упоением), от вкусной еды (этим он очень интересовался).
Потом пришло третье опустошение – дистрофия. Он проделал ее в сильнейшей степени. И вплотную познал все, что познавали дистрофики, – ожидание смерти, смертельное равнодушие, смертельный эгоизм. Теперь он полуоправился. Он ступает незаметно, потому что он неполноценный. Он еще неполноценен физически и он не избавился от жадного отношения к еде, от которого избавилось уже большинство людей его окружения. В писательской столовой знакомые предлагают ему свои шроты, и он принимает, хотя знает, что при этом они испытывают невольное и идиотское ощущение превосходства. Он неполноценен, потому что он невоюющий мужчина и притом не только не на командной должности, но в этом смысле сильно деградировал по сравнению с мирным временем. Он сидит на очень небольшой и очень подначальной должности и сидит именно для этого. Он сугубый интеллигент и сугубый истерик и потому он и сейчас, несомненно, имеет свою надрывную автоконцепцию (неудачник, сломленный и т. д.), которая позволяет ему и сейчас числить себя среди избранных, наделенных внутренней жизнью, имеющих «психологию». Но эту автоконцепцию приходится теперь старательно прятать. Прятать из самолюбия (надрыв у него не дошел до юродства открытого самоуничижения) и прятать из соображений практических, социального положения. В наше время кричать о том, что она погибшая душа, может позволить себе девушка вроде Гали, но не 45-летний мужчина, отец семейства. Автоконцепция спрятана, в разговоре его почти никаких следов психологического самоутверждения и самовыявления. Между тем это человек разговорчивый, слабый, боящийся одиночества, с большой потребностью в самообъективации. И вот объективация душевной жизни заменяется обильными информациями из области собственного малого мира, который он сейчас, оправляясь, начинает понемногу восстанавливать. Он много говорит о себе, с немужскими подробностями – о каких-то воспоминаниях детства, о хозяйственных мероприятиях, о карточках и столовой. Но особенно настойчиво о всяких своих пристрастиях и особых вкусах. Спрятав основные черты автоконцепции, обезличившись, он компенсирует себя неким суррогатным комплексом особенностей, индивидуальных вкусов, даже причуд.
Он тщательно культивирует какие-то боковые и вторичные свои пристрастия и свойства, которые дают ему иллюзию особости. И жадно спешит их объективировать в разговоре. Это его технические способности, умение все делать руками (психологически интересно как парадоксальная необычная черта в гуманитаре), его запасливость, переходящая в бытовое коллекционерство, его способность привязываться к бытовым вещам до невозможности без них обойтись. Его азартность (приоткрываются затаенные страсти) и, конечно, его книжничество, которым он гордится как выходом в высшее и бескорыстное среди цинического бытия. И в самом деле, он – дистрофик – покупал книги в ущерб покупкам еды. О своих книгах, бытовом коллекционерстве, привязанности к вещам он говорит как о маниях. Ему нужна эта маниакальность как признак особости, некоторой, хоть маленькой, избранности (чудачество), как эрзац утаенной автоконцепции и глухой намек на загнанную в глубину «психологию».
Намек действительно очень глух. Он очень много – не по-мужски много, это делают глупые мужчины, а он, скорее, – умный – рассказывает о себе, своих интересах и обстоятельствах. Но нужно знать его много лет и в прошлом, чтобы догадаться, что за этим есть еще подводная психология.
Разговор с этим человеком о будущем. У него, конечно, наилучшие общегражданские пожелания, но кровно интересует его другое. Две подводные темы: вожделение хорошей жизни, которая и раньше давалась слабо, с большой натугой, потом рухнула, а теперь годы проходят, того и гляди старость, удастся ли еще что-нибудь урвать. Вторая тема – травма неучаствующего человека.
Как вы это все себе представляете?
Оттер при этом подразумевает то, что его занимает, – проблемы гражданского самосознания, морального становления. Но тот отвечает совсем не в морально-политическом плане.
Не думаю, чтобы что-нибудь существенно для нас изменилось. С работой будет трудно. Впрочем, вероятно, определится разница между хорошей и плохой работой, жесткая качественная дифференциация (американизм), чего в общем не было. (Оттер про себя удивляется обдуманной практической постановке этой проблемы, которая ему не приходила в голову. Этот человек думает не о будущих формах самосознания, но думает – и с толком – о том, как он будет жить, как ему выйти из того социально-пониженного положения, в котором он очутился.)
Но жизненные наслаждения будут долго еще трудно достижимы, а к ним будет огромная тяга (это обобщение исторического опыта, но главным образом ему хочется, чтобы его вожделения были всеобщими вожделениями, следовательно, социально узаконенными – не ниже нормы). И вообще все всё захотят забыть. О мертвых будут вспоминать официально, но на самом деле все как можно скорее постараются завести себе все новое – привязанности, семьи, друзей, интересы (психологическое обобщение, порожденное мучительным желанием отдыха и хорошей жизни. Проекция своих желаний на всеобщее поведение, оправдывающая эти желания).
Оттеру все-таки хочется знать, как Ар. будет реагировать на разговор о растущем гражданском самосознании и накоплении социальных ценностей. Он завязывает эту тему.
Ар. (невнимательно слушая): Конечно. Это безусловно. Но интересно, какое количество воюющих сейчас мужчин и женщин – вернется? Это будет самый интересный человеческий материал. С психологией во многом испорченной, нарциссической; и все-таки самый ценный, прошедший отбор.
К этому он в ходе разговора возвращается упорно, несколько раз. Видно, что это его лично и практически волнует. Это вторая подводная тема. Это страх человека, физически трусливого, который может попасть на фронт, над которым это висит, и он с простодушием испуга, ищущего облегчения, хочет услышать от собеседника, что тот думает о возможных шансах возвращения. Он знает, что, скорее всего, не услышит ничего успокоительного. Но все равно аффект страха ищет разряжения в словах, хотя бы самых косвенных и замаскированных, – ведь признаться нельзя. И в то же время это страх человека, который может не попасть – и хочет не попасть – и боится этих людей, которые вернутся хозяевами и за то, что они видели смерть, захотят как можно больше жизни и оттеснят других, неучаствовавших. Он видит их именно с этой стороны. С такими же, как у него, вожделениями, но с гораздо большими возможностями и правом реализации. В этой теме есть эмоциональная взволнованность, но есть и вполне практический подход, удивляющий Оттера, – это проблема конкретного распределения работы и наслаждений. Это конкретность человека, который уже много и унизительно добивался хорошей жизни, все потерял, и теперь практически думает над возможностями восстановления.
Разговор у зубного врача
Сижу. Входит Мирошниченко.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте. (Чисто ритуальные реплики.)
Практическая реплика: Вы на который час?
– Я на десять. Не вышло у меня. Теперь хочу узнать (боится, что перебьет очередь).
М.: Погода сегодня какая прекрасная…
(Очевидно, несмотря на свою хамоватость, М. принадлежит к числу людей, стесняющихся молчать в таких случаях. Хотя мог бы и помолчать с почти незнакомым человеком. Бессознательно прибегает к классическому зачину.)
– Да, только холодно все-таки. Резкий ветер.
– На солнце все-таки тает. Зима теплая какая была.
– Да зимы почти не было. Немного в феврале морозы.
(Имманентное движение разговора. Собеседники довольны, что есть возможность его продвигать.) (Возможность очень скоро иссякает. Собеседник ищет перехода. Военная природа иерархии наводит на возможность перехода от погоды (вечная тема) ко всеобщей теме момента. Посредствующим звеном служит личная тема собеседника. – Это акт вежливости в говорении собеседнику приятного (такой же вековечный импульс разговора, как и говорение неприятного); и приятная уверенность в том, что поскольку задета личная тема собеседника, то движение разговора на некоторое время обеспечено.)
– О неблагоприятном воздействии теплой зимы на операции.
– Подтверждает, было бы гораздо эффективнее; то же на юге (с удовольствием поддерживает тему как принадлежащую к сфере его реализации и дающую ему возможность авторитетно высказываться).
– Здесь подзадержалось (ассоциативное продолжение возможной темы, но с проступающим личным желанием узнать. Эмоциональная подоплека – страх, желание его рассеять).
– Нельзя же все время (Иллюстраци). – Такого же порядка, как и предыдущий, вопрос о фронте. – Ответ. (На этом отрезке разговора у собеседника личный момент самоутверждения состоит еще в том, что он, такой как есть, беседует наравне на политическо-патриотическую тему, как одинакомыслящие, с М., партийным <…>, в свое время <…>, ныне <…> и т. д. и т. д. холуйские удовольствия.)
(Движение приостанавливается. Очень много об этом расспрашивать неудобно. Собеседник ищет переход. И так же, как с погодой, подворачивается классическая формула перехода – общие знакомые. В данном случае это общие знакомые с почти незнакомым человеком, то есть взятые просто по признаку принадлежности к той же организации. Следовательно, выступают их общие признаки, признаки ситуационные. Это ленинградская ситуация, проблема возвращающихся. В фактическом замечании собеседника уже заранее подразумевается ленинградское осуждение возвращенцев и чувство злорадного превосходства над их ухищрениями в виде командировок и проч. Известно (по публичным выступлениям), что эта тема волнует М., следовательно он должен клюнуть и повести дальше. Опять холуйское удовольствие от того, что этот политически подразумеваемый окрашенный разговор ведем «мы с М.», мы ленинградцы.)
– Здесь сейчас в командировке масса народу – Каверин, О., Герман, Федин (клюнуло).
– Да, К. прилетел, уехал. Неизвестно, что делает. Вообще трус (прямое осуждение). Герман, тот хоть в Северном Флоте работает, все-таки кое-что сделал (снисходительное одобрение с сознанием превосходства). В общем, все они оторвались (ср. публичное выступление на пленуме).
Собеседник: (подогревая тему, льстящую ему, «мы ленинградцы») наводит на Федина.
М.: Ведь он ничего за три года не сделал (та же иерархия).
– Ну, на него не похоже, чтобы он лично испугался (дальнейшее проталкивание темы. Самоутверждение в том, что в разговоре «мы с М.» он может оценивать храбрость, притом признанного человека.)
М.: Нет, не то, что лично испугался. Но растерянность. Оторвался. Неужели он за три года не нашел, что сказать о войне. Он тут проездился по железным дорогам. Был на заводе. Потом пошел в Мариинский театр. Там ремонт. Написал, что там остался какой-то последний резчик или позолотчик, который исправляет плафон. Все это очень хорошо, но ведь он только это увидел (оторвавшаяся интеллигенция).
– А так ничего другого и нельзя увидеть. Я вообще не верю в эти гастроли. Знаменитое собирание материала. Чтобы понять что-нибудь, надо быть, работать в этом месте. Если человек приедет на завод, на корабль, на фронт даже – что он может увидеть?
– Ничего.
– Если вы что-нибудь узнали, то потому что все время с этими летчиками.
– Я даже и по разным частям отказался ездить. Я уж этих людей так знаю, какие они. Какие у них где дети есть.
– Точно так же, чтобы понять, что делалось в Ленинграде, надо было тут жить…
– Конечно…
(Собеседник – высказывает свои всамделишные мысли в самой неподходящей, казалось бы, ситуации, во-первых, потому, что объективация их всегда соблазнительна. Во-вторых, потому, что они получают здесь дополнительную направленность. Опять холуйское удовольствие от свободного (либерализма) и вместе с тем глубоко советского разговора «мы с Мирошниченко». Прямое говорение приятного собеседнику (само как-то слетает с языка, сразу делается стыдно). Наконец, все это подводится к прямому самоутверждению. «Точно так же, чтобы понять, что делалось в Ленинграде…». Во всем этом есть и некоторая смутная практическая целеустремленность – полезно утвердиться в глазах этого человека.
Ситуация разговора благоприятствует вечным общим формулам зачина и перехода, дающим возможность продвижения разговора. Но групповая ситуация дает им специфические содержание и поворот. Так формула погоды тотчас же заполняется содержанием войны. Формула общих знакомых – ленинградских – содержанием проблемы возвращения.)
Приходит Четвериков. Они разговаривают между собой. Мгновенный переход на ту же тему.
Ч.: Каверина видел?
– Нет.
– Он тут в командировке, которую он всю провел в своей квартире.
– …
– Встретил я Дусю Слонимскую. Я ей говорю к слову – вы теперь москвичка. Она обиделась – какая я москвичка, я эвакуированная. Мне – что – я ведь не управхоз. Понимаешь, она боится. Один скажет – москвичка, другой скажет. А потом ее не пропишут. Но я-то – не управхоз.
Разговоры Ольги Берггольц и Макогоненко
По поводу того, что надо ликвидировать дистрофические мотивы.
– Это мелкие люди, которые уже все забыли. Они уже все простили немцам. Сию минуту надо писать о другом. Но к этому еще нужно вернуться. Я всю жизнь буду к этому возвращаться (превосходство глубины).
По поводу написанного вместе с Макогоненко сценария о Ленинграде, который они возили в Москву и с которым затруднения по тем же причинам.
– Он мне сказал, у вас все-таки слишком много внимания уделено продовольственным трудностям. Я ему сказала, видите, я живу сейчас в гостинице «Москва» и не могу достать зубной порошок, и меня каждый день кормят омлетом из яичного порошка… Вот это я называю продовольственными трудностями. А в Ленинграде продовольственных трудностей не было, а была огромная трагедия. И это надо понимать.
О московском сценарии на тему Ленинграда, который, конечно, прошел без сучка и задоринки. Это сплошь розовая вода. Принцип там такой: если случится что-нибудь печальное – совсем без этого нельзя, – то тут же немедленно происходит что-нибудь радостное. Например, у девочки умирает мать. Но в эту самую минуту появляется какая-то добрая посланница и приносит ей булку и сгущенное молоко. И девочка ест.
(Это прекрасный образец чересчур короткого расстояния между отрицанием и утверждением в первой инстанции. Отрицательная система причинила девочке зло, но положительная система немедленно творит ей добро.)
Говоря это – и предыдущее, – она все время интенсивно переживает превосходство своей глубины, душевного благородства, способности мыслить – над бездумными, лакирующими, все забывающими.
– Я получила письмо с фронта, которое страшно поразило меня и взволновало. Пишет младший командир. Он должен был читать мою поэму на вечере самодеятельности. И начальство ему запретило. Сказали, что эта вещь запрещена. Он пишет – мне это было обидно до слез. Я ведь знаю, как на эту вещь реагируют на фронте.
Кетлинская противопоставляет ущемляющим ее бюрократам благожелательные сферы. Ольга – только отчасти сферы (в последнее время все меньше, так как в сферах у нее неблагополучно), но главным образом – народ. Народ – высший судия.
По отношению к товарищам по профессии – тон холодного признания или презрения.
– Даже среди этих совершенно запуганных исподхалимничившихся людей кто-то нашелся, кто сказал… До чего дошло…
По отношению к некоторым (редчайший случай) – тон приподнятый, взволнованный, многозначительный. Это та сфера высокого, подлинного искусства, к которой она принадлежит. Для того чтобы принадлежать, нужно, чтобы эта сфера существовала. Лучше, чтобы это были не стихи, а что-нибудь более отдаленное. Так, о сценарии Довженко (кстати, и человек со стороны) с приподнятой многозначительностью:
– Это так здорово. Так страшно. С какой-то символикой, как он умеет. Эти древние мужчины. Вдруг это понятие греха, которое вводится… Здорово.
Разговор у них вчетвером (они, Катя Малкина, я)
K.M. повторяет опять свое открытие, которым она гордится, – последний сборничек Симонова – пошлость (тем хуже, что он талантлив). Они соглашаются. – Это даже какое-то упадочничество, – говорит Макогоненко. – Он имеет успех у читателей – и имеет основания для успеха – но, кроме того, он имеет успех у писателей, потому что он считается смелым писателем, он имеет смелость сказать…
K.M.: Но ведь это псевдосмелость. Поза откровенности. Об этом нужно сказать. (Интересное свидетельство о том, что писатели упорно стремятся сказать немножко правды, и проблема «смелости» для них сейчас самая актуальная.)
Каждый мыслит себе «смелость» по той линии, по которой ему есть что сказать и хочется сказать, и борется за эту свою линию. Для Кетлинской смелость написать на заграничный манер о том, как она с мужем ела помидоры (старый буржуазный соблазн обнародования своего интимного быта), для Мк. смелость – рассуждать об общих вопросах, с тем, чтобы прийти к заранее предрешенным выводам, но прийти через умные рассуждения.
Для Симонова – смелость в том, чтобы писать грустные стихи. У него мысли совершенно не направлены на общие предметы; они направлены на анализ собственных душевных состояний. В плане общем для него существуют некие, скорее эмоциональные, комплексы – родины, войны, которые он искренне воспевает, но детализировать и дифференцировать которые не чувствует потребности. Детализировать ему хочется свою душевную жизнь. Он меланхолик и человек острого самоощущения, и ему всегда хотелось написать об этом. За своими скучными и холодными поэмами он и протаскивал ту психологическую лирику, которая единственно его интересовала. И он гордился этим (каждый из них гордится какой-нибудь своей смелостью и свободой). Он говорил мне с наивной гордостью: Вот видите, я написал совсем грустные стихи…
В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегулированное дыхание есть смелость.
Осуществлять психологическую лирику приходилось приглушенно, вполголоса, и как бы случайно, между другими героическими делами. В противном случае могло бы обнаружиться, что он не то что пишет иногда грустные стихи, но что он вообще грустный поэт, и тогда бы его быстро прикрыли. А ведь ему хотелось в то же время преуспевать, и он уже привык преуспевать.
Война изменила соотношение. Ибо в пределах первой же инстанции нашлась возможность утверждения и диалектического снятия «грусти». Следовательно, оказалось возможным ее развернуть, сделать сюжетным стержнем. Ему хотелось дать не абстрактную, а свою любовную психику, и теперь под психику этого любовника (чувственность и грубость, нежность и самозабвение, мнительность, ревность) удалось подвести оправдательную мотивировку. Это психика солдата, человека, который сражается; человек, который отдает жизнь за родину, имеет право быть торопливым, грубым, недоверчивым – это правда об этом человеке, и не надо его зализывать, потому что он героичен.
Здесь процесс несколько более сложный и скрытый, но совершенно аналогичный тому, в результате которого образовались стандарты ворчливых мастеров с 35-летним стажем, озорных школьников, несговорчивых ответственных работников и т. п. Отрицательное оказывается функцией или оборотной стороной – положительного, которое непременно подразумевается. То же и с героиней. Героиня, собственно, демоническая женщина, вамп. В мирной обстановке появление подобной героини в советской лирике вызвало бы недоумение, скандал. Но она сразу вводится в военной обстановке как благословляющая героя на брань. И то, что благословляет такая женщина, а не честная комсомолка, это задумано как особенно сильный эффект. Но в сущности, это тот же сюжет, что в стандартной истории о девушке, которая любила туфли и танцы, а потом оказалась замечательной боевой подругой, потому что она – настоящая советская женщина. Война дает надрывной любви героя прочность и силу. Хотя он надрывный интеллигент, а она демоничка, но в конечном счете оба они хорошие (дети родины), ибо оба принадлежат к хорошей системе.
Где же располагается смелость? – Смелость располагается на относительно расширенном пространстве до границы утверждения (отодвинутой). Смелость наших писателей это – в разных степенях – всегда одно и то же: подразумеваемое несовпадение с неким заданным стопроцентным образом. В абсолютной, так сказать, идиотской форме этот образ проникает только в самую уж бесталанную, отпетую литературу, но он неизменно присутствует как предел и как мерило. Любое отклонение от него дает писателю переживание свободы и смелости. Это переживание испытывает поэт, когда пишет «по-женски заплачет навзрыд», потому что подразумеваемый стопроцентный образ женщины в таких случаях говорит: «муж мой погиб, но дело его живет» (ср. знаменитые письма родственников). На этом дифференциальном подразумевании держится весь симоновский цикл «С тобой и без тебя». Вместо постулируемого стопроцентного героя с крепкой семейной любовью – любовник беспокойный, чувственный, мнительный. Но это потому, что он возводится на высшую ступень утверждения; это потому, что он настоящий мужчина с горячей кровью (ср. ребята – озорники, потому что они настоящие ребята), и потому, что война держит его в состоянии высшего душевного напряжения. Искусство, конечно, всегда любило эти подразумеваемые отступления; всегда любило дать читателю не то, что он ожидает (достаточно сказать – какое значение это имеет у Толстого), но вряд ли это когда-либо бывало так прямолинейно. Так получается непрестанная оглядка на предельный образ и кокетство его нарушением. Игнорировать этот образ как не действительный никому из них не приходит в голову, ибо игнорирование его грозит уже настоящей внутренней свободой, которая равносильна невозможности печататься. Но эту кокетливую оглядку они превосходно чуют друг в друге, и друг в друге она их раздражает. Это то, что они называют позой и псевдосмелостью. В особенности они обрушиваются на ту игру со стандартом, в которой они лично не заинтересованы, и разглядеть которую им поэтому ничто не мешает. Так Макогоненко, он сам называет себя просветителем, интересуется размышлениями и не интересуется психологической лирикой, поэтому он видит псевдосмелость симоновского героя. Не сомневаюсь в том, что умный человек Симонов со своей стороны прекрасно понимает псевдосмелость размышлений с заранее предрешенным выводом.
Разговор Бергголыц – Макогоненко о «Сборнике»
М.: Конечно, могут быть статьи исторические, перекликающиеся с актуальным, но в основном должны быть поставлены проблемы современной литературы, современной жизни. Я, например, недавно для одного обзора прочитал 15 пьес. Это страшное дело, товарищи. Это пишут люди, которые не отдают себе отчета в значении происходящих событий. Об этом надо заговорить, потому что иначе у нас скоро будет 60 таких пьес и так далее. В Москве несколько человек понимает значение, понимает Горбатов, Вадим Кожевников, Сурков отчасти…
Б.: Я, например, это так понимаю. Это должна быть публицистика, поднимающая большие вопросы. Каждая статья это собственное произведение, а литература – только материал, и не то, что иллюстративный, а как бы повод. Например, литературовед Екатерина Малкина пишет на какую-то тему собственное произведение, только отталкиваясь от литературных произведений.
Они не понимают (их не устраивает понять это), что нет стиля как системы выражения миропонимания – его, кстати, нигде, во всем мире нет, – что поэтому не может быть проблематики искусства. Когда есть стиль, то остроту в этом смысле может представлять даже третьестепенная литература. Когда нет стиля, то нужно, чтобы люди либо агитировали и в этом смысле знали свое место, либо рассказывали о жизни и размышляли о том, что они видят. Но тогда размышляли непредрешенно.
Существуют разные ступени понимания. На той ступени, на которой стоит Оттер и его круг, – недействительной представляется вся литература, пригодная для печати, то есть вся литература с обязательным снятием каждого противоречия в первой инстанции.
Люди типа Б. – М. не стоят на этой ступени не потому, что для этого у них не хватает понимания, но потому, что у них другая жизненная практика (печатающихся), и они ограничивают свое понимание. Они стоят на другой ступени, с которой недействительно только то, что делают, скажем, Решетов, Саянов и другие, у которых дистанция между утверждением и отрицанием почти равна нулю.
Проект М. написать статью о бессмертии.
Их сценарий. В вышеописанных пределах – произведение даровитое. Оно приемлемо именно потому, что, будучи произведением словесным, в то же время ориентировано на искусство, по самому существу своему требующее примитива и мелодраматичности.
Оно – характернейший случай утверждения в первой инстанции с раздвинутой дистанцией. Тут двоякое подразумевание. Подразумевание стандартное: суровые лица и отрывистые слова старых рабочих и их жен, грубовато-ласковый (якобы в противовес сюсюканью) разговор комсомолки с осиротевшим мальчуганом, чудачества профессора и пр. И подразумевания полемические (отступления от стопроцентного образа): порывы малодушия, или дистрофического эгоизма, ужасы, ожесточение. Все это заблуждение, которое тут же так или иначе ликвидируется. Есть и специальный дистанционный герой – комсомолец – эгоист, который под конец отказывается от своего эгоизма.
Есть ли это все психологическая и моральная неправда? – нет. В чем же правда и в чем неправда? Что жить не для себя – это лучшее и высшее состояние, нежели жить для себя, – это безусловная правда. Что под воздействием известных ситуаций и впечатлений люди прозревают это, и в них совершается моральный поворот – это тоже правда, и очень важная правда. Неправда <…>
Заседание на исходе войны
Общие соображения: они находятся в самом фальшивом из возможных положений. Как отдельные и частные люди они участвуют в процессе становления общей воли. Но как профессионалы они находятся в самом ложном положении. Они должны изображать несуществующее. Несмотря на становление общей воли, все продолжает совершаться казенным и бюрократическим порядком. При всех ее недостатках, это выработанная форма, которую не момент сейчас пересматривать, да и неизвестно, будет ли она пересматриваться в сколько-нибудь ближайшем будущем. В этих пределах они работают, надо сказать, очень несовершенно, на низком уровне профессиональной квалификации, но кое-как работают. В качестве организованной бригады агитаторов в беллетристической форме, выполняющих задания, – они могли бы нормально функционировать без всякой фальши. Но они должны и им хочется изображать искусство, а тут начинается полный сумбур. (В технике, военном деле и пр. от человека нужно, чтобы он давал свой максимум, в идеологических областях – нет. Отсюда вся путаница и вся ложность оценок.) В этом месте совпадение осуществилось в меньшей мере, чем в других местах, и потому продолжается все старое. Недействительная фразеология и за ней разгул личных интересов, соображений и самолюбий. Адское самолюбие, свойственное людям, имеющим непосредственно дело с оценивающей их аудиторией.
Момент опасности; по крайней мере в том объеме, в котором она налицо и ничего не меняет. Это уже освоенный принцип, условие существования. (Люди не брезгливы.) Текущая действительность до некоторой степени подновляет фразеологический материал. Давайте вести разговор начистоту. Неужели сейчас, когда над нами рвутся снаряды, мы будем говорить друг другу комплименты. Это, скажем, вместо: сейчас, когда вокруг нас строится социалистическое общество, и т. п. Но когда дело доходит до самолюбий, то героическая фразеология отступает и идет по старинке прямо склочный разговор. Всем это кажется, может быть, надоевшим, но естественным.
Общие предпосылки выступлений. 1. Необходимость (ведомственная) создать видимость принципиального и творческого разговора при полном отсутствии интереса к существу дела, потому что и интересоваться-то нечем.
2. Выкраивание новых идеологических формул (Критика с точки зрения профессионального мастерства) (старые еще иногда сосуществуют в виде реликтов), которые, конечно, стали уже средством заушения и поддерживания. Механизм в действии; он пока не изменился, изменилось отчасти содержание, и потом он стал в большей мере исторически действительным.
3. Требование большого искусства, достойного эпохи, народа и его традиций. Требование явно директивное и необходимо связанное с признанием, что существующая литература – дрянь. Так как ни о каких причинах отсутствия большого искусства не говорится, то получается, что большое искусство не выходит по нерадивости и что отсутствие большого искусства необходимо как можно скорее изжить.
4. Сведение ведомственных счетов и «выяснение отношений» между департаментами (редакции, смежные организации и т. п.).
5. Личные темы, обычно маскируемые той или иной общезначимой формой.
А снаряды действительно рвутся над головой. И с лепного потолка на головы собравшихся тонкими чешуйками падает штукатурка, потому что на днях осколки пробили крышу.
Об этом упоминалось в речах. – Мы на фронте. – Ленин градский писатель может сказать: осколки издают в окрестностях моего письменного стола. Это дает лирическую взволнованность и повышает ощущение авто ценности и ценности данного коллектива. Кроме того, это сильнейшее оправдательное понятие – для очень многого, в первую очередь, для уклонения от фронта.
<… > формула. Это его если и удивило слегка, то ни чуть не смутило, но он чувствует потребность прибавить что-нибудь из нового набора; для эффективности. И он прибавляет – К тому же русской душе свойственна всеобъемлемость (ссылка на Достоевского), которая не допускает национальной исключительности, неуважения к другим национальностям. Он забывает о том, что самому Достоевскому это неуважение было в достаточной мере свойственно. Но в данный момент ему важно приобщить всеобъемлемость Достоевского к официальным установкам, в которые это неуважение пока что не входит.
Вообще от времени до времени наблюдается проскакивание реликтовых формулировок. Одна только что была отмечена. Другая – речь идет о талантах русских писателей. Маркс, который первоначально был очень предубежден против всего русского, впоследствии отдумался и с величайшим уважением и интересом отнесся к фактам русской истории. Это неожиданное применение реликтового авторитета. Оратор пользуется всевозможными способами воздействия на слушателей.
2-е положение. Великой стране нужна великая культура. Развитие официальной установки о том, что литература отстает. Восстановление абсолютной авторитетности не только Толстого, но и Достоевского, как грандиозных факторов мирового воздействия и утверждения русского духа. Великие традиции русской литературы. При этом это была литература как раз такая, как надо, и как следствие принципа – оптимистическая. К сведению присутствующих рецепт для создания великой литературы на будущее. Она должна отвечать, как всегда отвечала великая русская литература, на все вопросы, которые ставят философия, религия, мораль. Ибо люди нашей страны, прошедшие великие испытания, ждут и требуют от нее ответов на все великие жизненные вопросы. При упоминании о религии и т. п. – то же удовольствие от собственной широты и свободы, как при упоминании о Достоевском. Ибо это только что были или запретные, или полузапретные ценности. И хотя они уже стали ценностями дозволенными и даже директивными или полудирективными, и только поэтому он здесь о них говорит, но в них еще сохраняется иллюзорный привкус свободы, независимости, и их приятно упоминать.
Итак, извольте ставить вопросы, чтобы было как в лучших культурах и чтобы продолжалась традиция великой русской литературы, но попробуйте только ответить на эти вопросы иначе, чем вам приказано. Несмотря на видимую нелепость этого, охотников ставить вопросы при заранее известном ответе найдется гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд. И это не худшие люди; это те, у которых есть умственные способности и, следовательно, непреодолимая потребность их упражнять. Это линия Берггольц – Макогоненко и др. Они хотят путем умственных упражнений прийти к тому самому, к чему и без того приказано прийти, и что, следовательно, вовсе не требует этих упражнений. Но они хотят наслаждаться процессом и гордиться собственной интеллектуальностью. Они не понимают необходимости выбора между мыслью и отсутствием мысли. Не понимают того, что безнаказанно украшаться идеями могут только пошляки. Весь вопрос в том, насколько пошлость в них преобладает; это вопрос их душевного благополучия.
3-е положение. Ленинград борется, надо решительно покончить с минором и дистрофическими травмами. Это директива, но в которой он реализует собственную автоконцепцию сильного человека, побеждающего. О.Б., например, напротив того, в «миноре и травмах» реализует собственные душевные глубины.
4-е. Проблема послевоенной расстановки сил и распределения благ. С ходом событий она все больше назревает. Она не только пугает слабых, но занимает сильных, хозяйничающих в жизни. Вишневский декларирует права храбрых и сильных. Угрозы по адресу уклоняющихся, в частности, уехавших. – Когда-нибудь мы еще соберемся и спросим каждого – а что ты сделал за это время? Это будет большой разговор. И тот, кто ничего не сделал, изволь уступить место тому, кто стоял на посту и боролся. Это входит во всю развиваемую им систему, но, кроме того, это и личное заявление человека, увешанного восемью орденами, получающего адмиральский паек и проч. Это заявление о том, что он по-хозяйски расположился в жизни и впредь предполагает располагаться со все возрастающей уверенностью.
Многолетнее состояние уязвленности (не удавалось выйти в ведущие) в сочетании с органическим хамством. Благодаря женитьбе на крупной литбюрократке очутился в своеобразном, но (неофициальном) положении, в силу которого может любому сделать пакость.
С удовольствием пользуется этим положением, считая при этом, что он наводит порядок. Многолетняя поза – добра-молодца, благородного скандалиста, готового хоть в драку и всем режущего правду в лицо. Прежде это было с комсомольским оттенком, теперь с истово русским. В нем, так же как и в Вишневском, происходит наглядный процесс развязывания инстинктов. Никакая классовая борьба не могла дать этой органической потребности в заушательстве такие смачные формы, какие ей дает патриотизм, расовость и т. п. Здесь открываются просто безграничные возможности для компенсации собственной неполноценности.
Вера Инбер поступила с ним неосторожно. Она отнеслась к нему как к молодому человеку, который будет почтительно прислушиваться к голосу зрелого мастера. Она ласково сказала, что напрасно он боится быть лириком, и зачислила его в категорию однообразно твердящих «бей», что уже перестало быть эффективным. Словом, она неосторожно наступила на это патологическое самолюбие, которое все равно взовьется, что бы ни сказали о его носителе, кроме безоговорочной похвалы. Он обозлен и тотчас же реагирует, пользуясь оружием, соответствующим его автоконцепции «доброго молодца», презирающего увертки гнилого интеллигентского либерализма. Он по старой рапповской системе (другие не решаются к этому прибегнуть, ибо рапповскую систему надо прикрыть, а прикрыть ее удобнее всего позой добра-молодца, которой не все располагают), дававшей безграничные исход и удовлетворение всем душительским инстинктам, – все ему недоступное объявляет враждебным, притом политически враждебным. Ему неприятно умение писать. И он говорит о ненужности сейчас филигранной работы (это значит – дамское рукоделие).
О вещах, которые написаны только потому, что поэт умеет писать. Все это складывается в определенный враждебный комплекс, наделенный даже соответствующими физическими признаками. Его разнузданно наглое замечание, что В.И. говорит «томным голосом». Этот комплекс имеет и социально-политические, и для него, вероятно, и расовые признаки, о которых вслух все-таки сказать нельзя. Ибо он из тех впадающих в самое искреннее бешенство скандалистов, которые очень хорошо знают, до какой границы дозволен скандал и где должно прекращаться бешенство. Она не понимает, что мы только и можем повторять «бей», что это и есть самое главное, что это и есть наша лирика, и другой нам не надо. В.И. сказала, что поэты находятся только в состоянии «мрачной ненависти» к немцам – это прекраснейшее из всех состояний, и я был бы счастлив, если бы это можно было применить ко мне. Сейчас нужны слова великой ненависти, а не филигранная работа. Словом, В.И. говорит вредные вещи, подымает руку на истинных патриотов, а сама не понимает истинно русских чувств. Не понимает их как женщина с «томным голосом», как хлипкая интеллигентка с сомнительными политическими правами, как еврейка.
I. Ведомственно-административное выступление. Форма – демократическая. Она выступает со своими соображениями в ряду других ораторов. Но начальственно-административная установка совершенно откровенна. Так, она сообщает аудитории то, что аудитории и без того известно, что она (в качестве высшего цензурного органа) читает все, что пишется. Другими словами: все вы, товарищи, полностью в моих руках. Цель – распечь и навести порядок в цеху, находящемся в прорыве.
II. Эклектическая смесь. Текущие формулы (великая русская литература) и реликтовые формулы (марксизм-ленинизм), которые выходят глаже вследствие многолетней привычки. В отличие от Вишневского, который является одним из оформителей новой государственной фразеологии, она – воспроизводитель. И поэтому, наряду с новыми, будет употреблять и прежние формулы, покуда они имеют хождение. Покуда они не сняты официально. Фразеологический механизм все тот же на старом и на новом материале. Формулы – условные обозначения для комплекса определенных требований, предъявляемых к поведению. Новые формулы – это преимущественно требования работы на войну. Старые формулы – это преимущественно требования идеологической дисциплины, которую период войны как раз мог бы расшатать. Поэтому чем бессмысленнее не совпадают они с практикой, тем даже лучше, ибо больше свидетельствуют о требовании нерассуждающей дисциплины. Военное время (прежде было социалистическое строительство) как формула возведения требований к непререкаемо высокому источнику. И как формула собственной облеченности властью, мудростью и силой. Говорящий как носитель и представитель этой силы.
III. Большевистская прямота. Деловой подход. Требование здоровой самокритики. Осуждение склочничества и взаимной амнистии и т. д. Словом, поза идеального советского администратора, прикрепленного к данному участку, но который мог бы так же отчетливо работать и на другом, производственном участке.
IV. Свыше признано, что литература не соответствует грандиозности эпохи. Дольше скрывать это стало невозможно. Кроме того, считают, что здесь критика нужна из тех же соображений, что в производстве, – иначе заленятся, обнаглеют и проч. Исходное положение – надо подтянуть. Данное выступление задумано как одно из бесчисленных необходимых действий в этом направлении.
Пишут плохо по форме. Подразумевается – мы преодолели уже примитивный этап недооценки формы. Приятное сознание собственного культурного либерализма в этом вопросе. Что такое форма – это техника. Следовательно, форма плоха, потому что над ней мало работают. Небрежность. Недостаток усердия. Недобросовестность по отношению к государству, которое за это дает деньги, блага, положение. Вывод – немедленно подтянуться. Пишут часто плохо по содержанию. Пример – рассказ Кучерова, в котором враг оказывается умелым, технически подкованным, предусмотрительным и проч., а свой – растяпой (у К. это произошло потому, что ему захотелось «осветить» материал, дать фикцию мысли). Другой пример – историко-литературная повесть Катерли о Некрасове.
Прочла с удовольствием, тогда как приходится читать столько серого и скучного (приятное ощущение собственного либерализма – удовольствие от культурной книги, хотя и не вполне выдержанной). Но в повести, хотя в самой робкой форме, рассказано кое-что о темных сторонах жизни Некрасова. К чему это и то ли это, что нужно сейчас знать нашему читателю о великом русском поэте? Может быть, это и нужно в научной биографии, не знаю (приятное ощущение собственного либерализма – и я могу чего-нибудь не знать по части специальной литературы. Большая скромность. Главным образом, это происходит потому, что в данный момент речь идет не о специальной литературе, и потому можно позволить себе этот жест. Если бы речь шла вплотную о специальной литературе, то оказалось бы, что она и там понимает, что надо и чего не надо), – но в рассказе, который должен действовать на чувства читателя, – как это можно.
Произошло же это вот почему, как Кучеров на современном материале, так Катерли на историческом, столкнулись с невозможностью построить сюжет на полном благополучии.
Это один из непреложнейших законов, по крайней мере для искусства 19-го века, у которого берут форму. Прежде и в текущем, и в историческом были потенции отрицательного. Сейчас они запрещены. И люди оказались перед невозможностью что бы то ни было скроить. Они пользуются целой системой эрзацев неблагополучия. Кучеров и Катерли, как они ни мелки, понимают это, наученные практическими затруднениями, но П. этого не понимает.
Итак, работают плохо. Для того чтобы начали работать хорошо и вышли из прорыва, дается ряд наставлений. Содержание – показывайте величие русского народа. Форма – работайте над стилем, пишите ярко. Работа над собой – повышайте свой политический уровень. Прорабатывайте книги (см. выше об идеологической дисциплине). Самодовольно-начальственно-либеральный анекдот о том, что это надо понимать не так, как понимал некто (подразумевается – подхалим), который сказал ей, что Уланова стала лучше танцевать после того, как проработала две главы курса. Анекдот рассчитан на почтительный понимающий смех подчиненных, и действительно кто-то в задних рядах пустил этот смех, но тотчас же осекся под недоброжелательным молчанием аудитории. Профессиональное поведение – с большевистской прямотой занимайтесь самокритикой и критикуйте друг друга. Долой взаимную амнистию. Иллюстрация – к ней пришел человек с никуда не годными стихами, и когда она ему поставила на вид их негодность, предъявил ей оправдательный документ – одобрительный отзыв одного из наших видных поэтов. Не будем называть имен. Так вот, товарищи, не следует давать такие безответственные отзывы. Наш читатель вырос, его требования повысились. Мы несем перед ним огромную ответственность – особенно перед фронтовым читателем. Апелляция к читателю, так же как к другим факторам времени, – это одна из формул распекания.
Подразумеваемый вывод: если вы будете излагать директивное содержание в тщательной и яркой форме. Если вы будете при этом работать над повышением своего политического уровня и оздоровите свою профессионально-бытовую атмосферу, то литература изживет свой прорыв и подымется на тот уровень, который сделает ее достойной нашей великой эпохи.
В данный момент литература отстает от требований эпохи благодаря нерадивости писателей, которые не оправдывают производимых на них государственных затрат.
Сам по себе этот разговор о положении с литературой как о прорыве на производстве – в сущности не неправилен. Положение литературы и данные литераторов таковы, что лучше, рациональнее всего они могли бы работать как организованная бригада агитаторов, только под более умным и культурным руководством, чем руководство П-ой. В этом смысле весь наш литературный аппарат для военного времени пригоден гораздо больше, чем для мирного.
При такой постановке – производственное отношение и соответствующие требования – правомерны.
Противоречие возникает от предпосылки великой, настоящей литературы (что нужно для украшения жизни культурными ценностями, как в лучших домах); притом в 19-вечном понимании. И вот тут-то все оказывается сплошь подмененным, и весь разговор фиктивным.
Поэтому директивы, требования, разговор П-ой адекватен истинному положению дел, но совершенно неадекватен ее же установочной фразеологии. А эта фразеология настоящей литературы как идеологической деятельности, совершенно не соответствуя практике литераторов, соответствует их самолюбивым вожделениям. Поэтому распекания и начальственные указания П. их оскорбляют скорее по форме (умный Ходза), чем по существу. В праве начальства вправлять им мозги они не сомневаются, но хотят, чтобы им вправляли каким-то (каким, они сами не знают) более одухотворенным способом, а не так, как вправляют производственникам, не выполнившим план.
Производственников же такой метод может огорчить, но как метод он их не оскорбляет. Там все адекватно.
V. Переживание своего превосходства – служебного и психологического (большевистская прямота).
Ведомственные выступления
I. От смежной организации. Организация не может как следует работать, потому что писатели – уклоняются от работы на нее. Практическая установка выступающего – якобы побудить к лучшей работе. На самом деле знает, что таким путем это невозможно. Подлинная практическая цель – оправдать организацию и себя тем самым. Кроме того, выступает, потому что так полагается по должности. Кроме того, ему все-таки лестно фигурировать. Критическая установка директивна.
II. Деловая. В этом смысле нейтральная.
III. Большевистская прямота. Беспощадная критика. Старый прием с оттенком использования присущего ему юмора.
IV. Кто для нас писатели? Писатели для нас те, кто работают, – перечисление. Почему, например, Пор. не работает? Она девушка здоровая, не без способностей. Почему она не работает? Зато все очень усердно ходят за получением разных карточек и пайков.
Надо прямо сказать – кто не работает, тому нечего здесь объедать государство. (Путаница между двумя официальными и обязательными линиями – героика и самокритика.)
V. Самооправдание (для начальства и руководящих кругов Союза). Удовольствие от фигурирования на почве, где с ним раньше не считались. Демонстрация себя в качестве умного и остроумного человека. От своего спокойно-скептического тона он вообще всегда испытывает чувство превосходства. Это удовольствие он постоянно доставляет себе на работе, где комбинируется превосходство начальника с превосходством умного и насмешливого скептика; причем скептицизм ограничен несколько раздвинутыми рамками служебной лояльности.
I. От одной из организаций Союза. Деловое. Информация о деятельности журнала, следовательно и своей. Сведение счетов с Гослитиздатом и лично с Папкковским, которые препятствуют альманаху.
III. Подразумевается: Имею смелость выступить против узких профессионалов (лояльная оговорка: кроме нескольких поэтических имен) за стихийное творчество. (Папковский в своей полемике с Левоневским, наоборот, подразумевает: имею смелость выступить против демагогической возни с любителями. Лояльная оговорка: в принципе, конечно, следует относиться с интересом и уважением к стихийному творчеству, но жестко отбирать лучшее.) И профессиональная литература, и стихийная – это государственная ценность. Против ценностей как таковых ни та ни другая сторона не ополчаются, только против их искажения.
IV. Информация об альманахе. Указания на чинимые препятствия. Цитаты.
V. Левоневскому, которому на небольших ролях, притом не поэт, приятно хвалить черноземную силу – в пику раздувшимся профессионалам, которые воображают, что они лучше его, Левоневского. С удовольствием цитирует – во-первых, в пику; во-вторых, по отношению к этому материалу – бессознательно авторское чувство – без него, без аппарата это бы не существовало!
I. Выступление по обязанности ответственного секретаря. Но так как в этом качестве он говорит вступительное и заключительное слово, то посредине он говорит как редактор того же фронтового сборника, о котором говорил уже Левоневский.
У него положение сложнее, потому что он сам поэт, и настолько плохой, что, несмотря на занимаемый им пост, об этом неоднократно намекали на конференции. Он уязвлен, но не находит почву для самозащиты. Удобнее обойти тему и косвенно ответить на удар. Быть может, ему даже кажется, что он пропагандирует редактируемый им материал. Но на самом деле хвалить стихийную литературу – для него личный выход. Подразумевается: Если я говно, то и вы не лучше, а вот нате, выкусите. Выступление состоит главным образом из больших цитат из сборника (он читает их с тем квазиавторским чувством, которое вырабатывается у редакторов молодых или непрофессиональных писателей; происходит как бы бессознательный акт передачи авторской воли). Поклоняться стихийной силе не обидно. Тем более что в глубине все же остается чувство превосходства над этой силой, которая дает собою руководить (если это только не канонизованный классический фольклор).
Но больше, с чувством и квазиавторской гордостью произносимые цитаты свидетельствуют главным образом о том, что эта литература отнюдь не стихийная, а как две капли воды похожая на их собственную продукцию и в наиболее гладкой своей части имеющая незаметно в нее влиться. Она не лучше, не хуже. То есть несомненно хуже нескольких человек (Тихонов, Прокофьев, В. Инбер, Берггольц…).
Выступления по занимаемому положению
В качестве члена правления уполномочен сделать доклад. Ему неинтересно. Откровенная халтура. В.И. решила блеснуть, а он отбарабанить. Он даже не счел нужным выработать позу, обзавестись личной темой. Если все это имеет какую-нибудь семантику, то наплевательство. Подразумевается: проза такая, что и говорить всерьез не о чем.
Исходная точка – делают не то, что надо. Топорно составленные рецепты (фразеология новая). Словоблудие. Ростопчинские афишки и Соболев в качестве образцов.
I. Выступить должен по положению как один из наиболее авторитетных членов правления.
II–III. Простецки.
Говорит как член правления, тогда как Тихонов подчеркнуто говорит только как поэт. Разница: Тихонов – закрепился на военном материале. Прокофьев знает, что он все это время пишет хлам. Что читатели к нему холодны. Он особенно раздражен этим, потому что сознает в себе возможности. Творческая тема ему неприятна, как колющее напоминание. Первая часть подчеркнуто административная. Не в смысле распекания извне, как Паюсова, а в смысле попытки рассмотреть некоторые дела.
Разговор о плохо работающих. Не начальственно – идеологический (П-ва), но откровенно административный. К черту. Нам неработающих не надо. Надо, чтобы люди поняли, что они должны проявлять инициативу. Они должны прийти к нам (правлению) и предлагать свою помощь. (Правление парирует обвинения в бездеятельности.)
Об уехавших. Смысл тот, «что к черту, туда и дорога!» Кстати, людей усиленно уговаривали ехать, чтобы их же потом презирать. У нас была тут обойма, и в этой обойме уж непременно фигурировали Слонимский, Козаков… Теперь они самовыстрелились из обоймы (смех) – и прекрасно!
Нужна сейчас фольклорность, внимание к фольклору, собирание рассыпанных всюду черт фольклора. О мальчике, который написал отцу «И возвращайся, папа, домой – нераненый, неубитый». – Разве это не фольклор? Вот что мы должны собирать. (Фольклор его сильная сторона, и он охотно об этом говорит. Превосходство фольклора ему не обидно. Стихийная сила, от которой он питается.)
Без особой связи переходит к тому, что вот, мол, Вера Инбер сказала, что в Москве все-таки пишут лучше а он утверждает, что в Москве – пишут не лучше, даже еще хуже. Следуют безграмотные цитаты из московского поэта Васильева (смех). Но дело, конечно, не в этих безграмотностях, а в том, что вообще поэзией наших дней форма не найдена.
Это уже подводная личная тема. Его обвиняют, и у него у самого на душе то, что во время войны он пишет много и плохо (обратно Тихонову и гораздо менее лестное).
Оправдательное понятие – форма не найдена. Все (да и в Москве) пишут плохо, даже еще хуже, даже, вот, безграмотно.
Но про себя – он думает, что он настоящий лирик, один из лучших. И настоящий человек, храбрый, с размахом, с душой, даже с русской слезой под пьяную руку. Об этом на конференции не скажешь. На конференции он защищает свою уязвленную творческую совесть, свое самолюбие, свою обиду, выступая как член правления, как подполковник с орденами, как человек, который при случае может хлопнуть по столу (по кафедре) кулаком, как человек с наплевательством, который не будет оправдываться в литературных неудачах (подчеркнутое умолчание о себе). Как человек, забронировавшийся от литературной братии созданным себе положением – не только литературным.
(На другой день разговор о Папковском.)
Выступления с преобладанием личного (подводного) мотива
Неприкрытое самооправдание. Попытка отвести взводимые на него обвинения в праздности (зря объедает государство) ссылками на общественную работу. Потом на военную службу, куда он был взят как раз в тот самый момент, когда он, наконец, разгрузился от обязанностей директора Дома писателей и собрался приняться за творческую работу. Чрезвычайная примитивность и прямота разговора вызывает нетерпение аудитории и неудовольствие президиума, ибо портит установку на принципиальный разговор. Под воздействием нетерпеливых реплик президиума быстро прикрывается туманными соображениями о ленинградской драматургии. И вообще предпочитает поскорее кончить. Ошибка выступления в том, что личный мотив оказался недостаточно подводным, недостаточно приглушенным принятыми формулами.
Выступление неопределенно-лирическое. Мотивируется его солдатской формой. Человек мучительно самолюбивый и уязвленный с потребностью при всех случаях и по всем поводам напоминать о себе. Теперь ему хочется показаться в солдатском образе, чем он гордится, за неимением возможности гордиться званием, которым гордятся другие и которым гордился бы, если бы его имел. Выступить и показать, что он не деморализован, что он на высоте, – необходимо еще потому, что он дискредитирован высокими инстанциями (история с медалью), с которыми не поспоришь (утешается тем, что эту штуку имеют все домохозяйки и что она потеряла цену). Эта подмоченность, уязвимость заставляет его быть осторожным, обходить склоки, споры и сведение счетов. К тому же сквозь иерархию литературную прощупывается иерархия званий. В порядке литераторского либерализма он, как член правления, сидит сейчас рядом со своими товарищами, майорами и полковниками, но не может нарушать иерархию по отношению к ним до конца.
Из соображений иерархии и тактической осторожности он отказывается от линии склочной и вообще полемической. К. обиженный, он воздерживается от бурнопламенных изъявлений. Он избирает тон лирически-героический (выступление написано в лирической форме и читается по бумажке) – о городе-фронте. Тон определяется тем, что он не на настоящем фронте. Но одежда, которая его облекает, должна напоминать присутствующим, что в любой момент он может стать защитником Ленинграда в другом, более смертельном смысле, нежели они. Это заостряет эмоцию. И это эмоциональное подразумевание проникает в картину, которую он рисует. Вчера они с Вересовым возвращались отсюда (немножко приятно упомянуть о том, что он, на равных, шел с капитаном, хотя еще недавно по литературно-ведомственной иерархии он считал себя выше). Шел обстрел, и они у Инженерного замка подбирали сбитые воздушной волной каштаны. Это лирическая деталь, в которую вложено подразумевание трудностей, храбрости, фронта, и того, что он видит все это как писатель, умеющий выделить поэтическую деталь.
I. Выступление в качестве представителя литературоведческой группы Союза. Группа эта недооценивается, и он считает своим долгом обратить внимание на заслуги своих товарищей. Он в ярких тонах характеризует полезную деятельность отдельных товарищей, протекавшую в самых трудных условиях, – лекции, преподавание, редакционная работа, статьи, брошюры, радио. По возможности упоминаются крупные имена (хотя бы потом уехавших), чтобы придать больше весу группе, которую он представляет (по собственному почину). Его личные заслуги во всем этом подразумеваются, и подразумевается, что он не считает возможным говорить о них из академической корректности. Это изящное построение разрушает грубая реплика Лихарева (она выражает недоброжелательное отношение администрации к человеку, который был снят с редакционного поста по постановлению горкома): «Вы бы лучше рассказали о том, что вы-то собственно сделали?» На это он успевает ответить с достоинством, что очень хотел бы, чтобы был назначен его творческий самоотчет.
III. Автоконцепция – оценочная форма этого выступления – в защиту подлинной культуры, которая так нужна нашей стране. Кстати, это искренне переживаемая форма, ибо ему приятно ее переживать – чувствовать себя ее носителем. В этом он находит свое превосходство, в отличие от циников, находящих превосходство в цинизме, и от даровитых скептиков, у которых для превосходства есть свои особые ценности, не обязательно практически реализуемые.
Но сильнее всего этим выступлением управлял личный практический импульс. Это человек, дискредитированный высокими инстанциями, и который сделал попытку нагнать себе цену, несколько снизившуюся благодаря недоброжелательству местного начальства к человеку, дискредитированному свыше.
Выступления мастеров
I. Творческий разговор, потребность в котором так назрела.
II. Фразеология патриота плюс фразеология специалиста и мастера своего дела.
III. Патриотизм не только не исключает этих тонких профессиональных интересов, но он требует их от нас, в порядке всестороннего служения делу нашей поэтической культуры. (Удовольствие от дозволенного либерально-широкого взгляда на вещи и от чувства превосходства над теми, кому, по некультурности, недоступны эти тонкости мастерства и кто поэтому вынужден ограничиваться одним голым патриотизмом.)
IV. Почему у нас в пренебрежении проблема рифмы, ритма. Дальше 4– и 5-стопного ямба искусство и воображение наших поэтов не заходит. Зачем такое обеднение собственных возможностей. Почему, например, мы не культивируем такие великолепные формы, как сонеты, терцины. Кто сейчас может написать триолет? (А ведь многие из здесь сидящих, может быть, даже не слыхали о таких штуках.) Конечно, мы наследники Маяковского и должны следовать его заветам. Но зачем обеднять свои возможности и ограничиваться только поэтической системой Маяковского. Почему не совместить Маяковского с триолетом.
V. Среди всех собравшихся здесь самолюбий это одно из самых бешеных. Он совмещает наивное самодовольство, искреннее восхищение собственными рифмами (он всем говорил – правда здорово: фашисты – пушистый; рифма эта имеется у Тихонова и у Маяковского) с тайной уязвленностью своей жанровой неполноценностью (малые формы). Он предпринимает попытки высокой поэзии. Теперь он один из немногих активных, и надо отыграться за то, что его держали только за малоформиста. В своей области он теперь самонужнейший человек; его рвут на части. Так пускай же выслушают его разговор во весь голос. Его разговор о высоких тайнах ремесла.
Голос молодого поэта. Разговор о творчестве, понимаемом как позиция в борьбе. Разговор за товарищей, и только вместе с ними за себя. За тех, кто сражается, не только пером, но и штыком. Штыком они сражаются в гораздо меньшей степени, чем пером. Но все же для фронтовых поэтов пропорция опасности увеличена, и здесь это дает им прочное чувство превосходства. Там, напротив того, превосходство им дает то, что они поэты, но все же находятся там. Эту увеличенную пропорцию они используют и выжмут до конца – будьте уверены. Она оправдает им тот прямой разговор от имени бойца (в частности, обращенный к любимой женщине), который они все ведут.
В данную минуту это оправдывает в его речи эмоциональные ноты о жертвенном (это подразумевается) поколении, мужающем в борьбе. Он один из носителей ценностей этого поколения.
Это настолько сильная и соблазнительная автоконцепция, что личная, подводная тема действительно почти целиком уходит в нее. Для его автоконцепции ему действительно важнее говорить о себе в ряду товарищей (комплекс – боевая дружба, я один из сражающихся плечом к плечу, из мужающих в борьбе), нежели добиваться похвал своим стихам.
Этот же комплекс дает ему фронтовое превосходство в обращении к тылу. На этом построена вся оценка доклада В. И. Тон уважительный, как ей полагается по иерархии и как требует вежливость молодого человека к заслуженной женщине, но недоброжелательный. Подразумевается: Это все тыл, поглощенный и загипнотизированный своими страданиями. В.И. сама несвободна от травмы, в которой она упрекала Берггольц. Все вы изображаете страдающий Ленинград, а где Ленинград, обороняющийся и отразивший врага, где героика, то есть где мы? А между тем вы позволяете себе недооценивать нас, настоящих, и снисходительно нас поучать. Это подразумевание – говорится же словами, что она недооценила ряд товарищей, которые творчески растут, мужая в боевом опыте. Например, – Дудин, Гитович. О том, что она недооценила его (то есть похвалила снисходительно, указав ряд ошибок, которые указывают начинающим поэтам), – не говорится, но подразумевается. Эта полемика наиболее лично-подводная часть выступления. Момент сведения счетов. Но не это главное. Преобладает все же наслаждение автоконцепцией поэта-воина, представителя молодых, тех, кто поет, сражаясь.
I. Деловое выступление от связанной организации (Гослитиздат). Надо подчеркнуть, в особенности перед присутствующим начальством, что организация плохо работает, потому что плохо работают писатели. Последняя установка начальством поощряется.
II. Последнее слово дня. Все формулы, которыми уже можно бить по голове. В.И. в своем интересном докладе (по чину ей полагается реверанс) забыла самое главное – народность.
III. Большевистская прямота критики и самокритики. Мы, мол, издаем плохие книги, потому что вы не даете хороших. Смелое говорение правды в глаза маститым писателям, чиновным и орденоносным. Надо писать хорошие книги, потому что плохие не расходятся даже в наших условиях. Например, последние книги Прокофьева и Лихарева. О красноармейском сборнике – позволяет себе критику делового человека. Лучше меньше да лучше. Он знает, что это точка зрения горкома, и потому полагает, что писателей ему нечего бояться. Может быть, напрасно полагает, судя по сегодняшней реплике Прокофьева насчет соления хвоста.
V. Вероятно, демонстрация своей стопроцентности главным образом перед начальством.
I. Голос поэта. Задумано как большой разговор о творчестве. Он единственный из всех присутствующих, кто был поэтом, не очень крупным, но все же настоящим. Он хочет, чтобы об этом помнили. Сейчас это дело прошлое, но он может вести этот разговор, потому что у него есть опыт и есть биографическое оправдание; и он знает, как говорят о таких вещах.
Внутренней заинтересованности, потребности в этом разговоре у него нет, потому что вести его не с кем, нет атмосферы. Но он умеет его сделать и с помощью его завоевать себе в этом зале позицию особого высокого превосходства. Среди дамской болтовни, среди жалких потуг (Тимофеев с триолетами и проч.), среди плохо замаскированных склок, личных вожделений, ведомственных счетов – выходит поэт и говорит о другом, в другом регистре, другими словами, словами с необычной, творчески преломленной семантикой. Он говорит так не только вопреки всему окружению, но и вопреки себе самому, своей жизненной оболочке – полковника, орденоносца, члена правления, лауреата и т. д. и т. п. Вот как это задумано. На самом деле, если взять реальную весомость этого акта, все получается много мельче. Для такого размаха у него не хватает оправдания; к тому же давление оболочки так могущественно, что в ней должно было бы рассосаться и гораздо более полноценное сильное содержание. Вообще писатель, который печатается, тем самым уже не может вести большой разговор. Но при всем том это настолько другого качества и масштаба, чем все остальное, что для публики без высших требований и критериев, для публики, которая сама склочничает и вожделеет, потому что в каждом отдельном случае не может воздержаться, но вообще осуждает склоки и вожделения, для публики это безошибочное действие. Это как раз по мерке ее требований высокого. Она наслаждается своей способностью переживать высокое. Кроме того, она испытывает еще более острое злорадное удовольствие. Привилегированные, которым она завидует, оказались пошляками. Высокое выступление поэта обнаружило их пошлость. Внешняя и внутренняя ценность Тихонова для этой публики слишком несомненна, чтобы имело смысл с этим конкурировать. И Тихонов косвенно разоблачил прочих привилегированных, с которыми уже есть смысл тягаться. Публика в восторге. Что касается привилегированных, то одни из них считают, что Тихонов настолько далеко ушел в иерархии, что с ним и им, маститым, ни к чему тягаться и что он может себе позволить еще недоступную им роскошь отказаться на конференции от участия в борьбе самолюбий и предаться высокому разговору. Другие (вероятно, Прокофьев) утешаются тем, что и они могли бы поговорить всерьез, но что не стоит метать бисер, и что разговор, для которого по существу нет данных и нет атмосферы, – это только тихоновская демагогия.
Тихонов говорит, разумеется, без бумажки, негромко, не очень внятно, с запинкой (все это не то что нарочно сделано, но во всяком случае взвешено и осмыслено как признаки взволнованной, искренней речи), внешне некрасноречиво, но с чувством внутренней формы слова.
Он говорит о том, что сейчас писателю главное – определить свою судьбу, найти свою позицию в вихре событий, свое отношение, свой голос – как это сделал Толстой в «Севастопольских рассказах». Тихонов занимает должность крупного поэта. Если человек занимает должность директора, то, независимо от своих данных, он считает, что может управлять предприятием со всеми специалистами и т. д. Точно так же Тихонов поверил (нужна исключительная душевная сила или исключительный цинизм, чтобы не поверить), что он вправе говорить о судьбе поэта (писателя) и ссылаться на высокие имена.
Есть и личная (подводная) тема. Его почтительнейше и льстиво упрекают в том, что он мало пишет сейчас стихи. Хотелось бы больше наслаждаться. Об этом довольно игриво говорила В.И. в докладе. Но за всей льстивостью для него в глубине его творческой совести, которая у него есть, как у всякого сколько-нибудь даровитого человека, стоит вопрос гораздо более больной и серьезный. Об иссякании его поэтических возможностей уже в течение многих и многих лет. Он боится проблемы поэтической продуктивности, потому что как-никак он не механический писака, и для него это проблема.
Он отвечает на это в плане высокого разговора: почему считается, что нужно много писать. 1812 год дал очень мало произведений. Одно – Жуковского, одно – Батюшкова и т. д. А между тем эти люди жили этим и в этом участвовали. Для публики это поразительное откровение; она внутренне делает: «ах!» И опять он вознесен на высоту высокой культуры. Подразумевание – и он из поэтов, говорящих веское слово.
В.И. со своими дамскими напоминаниями о том, что не мешает побольше стихов, – опять в дураках; он еще раз придавил ее своей мужественной монументальностью.
Аналогия порочная. Ведь тогда литература не была организована и никто не говорил поэту – зачем ты объедаешь государство или достаточно ли у тебя военной продукции для получения литеры А? Тихонов прекрасно это понимает. Он делает вид, что не понимает этого, пользуясь тем, что об этом никто не скажет в свое оправдание, потому что сказать об этом нельзя.
Состояние литературы на исходе войны
Условия этой литературы – 1. Все хороши. То есть хороши все, входящие в данную систему, и плохи все, в нее не входящие. Недостатки хороших – производные от их достоинств (рассеянность или беспомощность ученого, озорство ребят, легкомыслие юношей, резкость руководящих работников и т. д.). 2. Все благополучны. С человеком не может случиться ничего действительно дурного. Справедливость – восстанавливается; личные несчастья снимаются в процессе служения общему делу; самая смерть не мешает осуществлению этого главного дела, а иногда способствует ему. Всё, включенное в данную систему, есть благо. Зло может исходить только из враждебной системы (от врагов внешних и внутренних). 3. Всё хорошо. Всё, что может быть включено в данную систему, есть благо. Поэтому начисто снята проблематика выбора и моральной иерархии – основная проблема поведения человека, одна из основных проблем мировой культуры. Моменты иерархии, выбора, отказа – грозят нарушить предпосылку сплошной ценности всего принятого системой. Это уже соблазн, как соблазном было бы выбирать хотя бы между двумя кандидатами, ибо каждый вменяется как безусловно хороший, так что лучшего уже собственно быть не может. По отношению к низовым организациям это не обязательно, ибо там люди рассматриваются с практической точки зрения, а не в качестве символических, государственных ценностей. Итак, проблема выбора снята, и царит, столь характерное для обывательского мышления, совмещение несовместимого. Пусть человек будет ученым и хорошо одетым, глубокомысленным и жизнерадостным, доблестным и семейственным и проч. и проч. Две добродетели лучше, чем одна, три лучше – чем две и т. д. – ведь это простой расчет. Чем больше ценностей, тем лучше. Украшайтесь всем, чем только можно украситься.
Но чтобы образовывался «характер» и развивался сюжет, писатель построяет временные барьеры в виде препятствий (преодолеваемых), недостатков (исправляемых), заблуждений (рассеивающихся) – каковые, по ходу действия, снимаются все в той же инстанции. Но, как это часто бывает, эта вспомогательная система временных препятствий приобрела свою собственную динамику и диалектику и привела к соблазнам.
В свое время временные препятствия построялись из материала враждебных систем, столкнувшихся с данной (революция, гражданская война, военный коммунизм); потом главным образом из материала пережитков враждебных и чуждых систем, засоряющих данную систему, и т. п. Все труднее становилось по мере того, как укреплялась установка на завершение мучительных процессов становления и на стабилизацию благополучия (счастье – равняется? жизни). Был период, когда положение стало до невероятия парадоксальным. Происходили вещи, самые страшные из всех когда-либо происходивших с времени революции (Сталин?), но они были целиком выключены из печатного поля сознания. В это поле – совершенно условное – для всеобщего сведения была включена формула благополучия. Препятствия же, необходимые по сюжетно-техническим соображениям, приходилось специально изобретать, с усилием высасывать из пальца.
В конце. У писателей, вернее, у тех, кого следовало бы называть не писателями, а печатающимися, оказалось начисто перерезанным сообщение между действительностью и писанием. Писание – это область совершенно условных формулировок и материалов, и, вступая в нее, они всякий раз выключали свой жизненный опыт. Все, чем они жили, интересовались, чего боялись и хотели, о чем думали и говорили у себя за столом. Даже самым добросовестным из них (то есть молодым, никогда не работавшим иначе) это казалось совершенно естественным. Это была другая сфера (профессиональная), к которой их реальный жизненный опыт просто не имел отношения.
Надо сказать, что никакая формальная цензура никогда не мешала и не могла помогать настоящим писателям выражать дух времени. Пушкин не имел права писать о декабристах, но он писал о том, что не могло бы существовать без декабристов и без чего декабристы не могли бы существовать. Он писал о том, что было условием, или следствием, или средой и атмосферой декабризма. Так что вынутое формальной цензурой звено могло замещаться подразумеванием, ибо вся цепь исторических обусловленностей не была нарушена. Такого соотношения совершенно достаточно для выражения подлинных и существенных черт действительности. Для того же, чтобы создать совершенно условную, изолированную от реального опыта литературную действительность, необходимо было к формальной цензуре присовокупить внутреннюю цензуру. По принципу – каждый сам себе цензор.
Постепенно все труднее становилось построять сюжетные препятствия и временные фикции неблагополучия. Вся эта литература уперлась в стенку. Изменила положение война. С исключительной силой проявился момент столкновения своей системы с чужой, враждебной, являющейся источником всяческого зла. Зла, препятствий, отрицательного теперь оказалось безграничное количество. Но оперировать им приходилось с осторожностью. Никаких границ нет для изображения зла, мучений, причиняемых врагом мирному населению. Но есть строгие границы для изображения ужасов войны как таковой. Здесь дело не только в том, что следует избегать всего, что могло бы ослабить мужество, инициативу, но и в том, что за мучения мирного населения отвечает одна только система, враждебная. За войну – обе. Война есть зло как агрессия, но как самозащита народа – она ценность. В изображаемом конкретном событии оба начала переплетаются, но, чтобы быть различимыми в этом клубке, они как бы условно окрашиваются в два разных цвета. Все, что принадлежит положительной системе, не может быть злом, в том числе не может быть абсолютным, не снятым в той же инстанции, страданием. Оно снимается либо благополучным исходом, либо преодолевающим его героическим энтузиазмом. Во всяком случае, ужасы оставляются только на долю враждебной системы. В кино и в печати мы изображаем только вражеские трупы, растерзанные и раздавленные гусеницами танков. При этом недостаточно учитывается опасная сила ассоциаций, аналогий и подразумеваний.
Западная литература, у которой нет предпосылки обязательного оптимизма и благополучия в первой инстанции, шла другими путями. Не только пацифистская, но и героическая (кроме примитивно-патриотической). Там ужас допускается и на свою сторону; он даже повышает ценность героического поступка. Ибо ужас снимается там в других инстанциях – исторической или религиозной. В пацифистской литературе он, разумеется, вообще не снимается.
В последнее время и у нас все больше обнаруживается недостаточность условно-оптимистических разрешений в первой инстанции, и стали смутно нащупывать возможность привлечения к делу агитации и пропаганды – последующих инстанций. В частности, начали ходить вокруг идеи бессмертия, скажем, социального бессмертия. Это очень симптоматичный и очень еще смутный процесс.
Помимо этого все острее ставится вопрос о препятствиях, протекающих из враждебного источника, и о временных препятствиях, возникающих изнутри. И здесь дело уже не только в технических требованиях построения вещи, но и в потребностях реализации, которая есть не только у пишущих, но и у печатающихся.
Ничего невозможно понять в человеке, в поведении человека, если сводить это поведение к заинтересованности в вещественных благах, к корысти в точном смысле слова. Материальные блага имеют для человека решающее значение, только когда он испытывает острые материальные лишения. В других же случаях сильнее действуют в нем импульсы честолюбия, тщеславия, вообще самоутверждения; потребности переживать свою власть, свое превосходство. Переживать свою ценность. Ради этого самый посредственный, самый эгоистичный и жадный человек может поступиться многими удобствами и удовольствиями.
Это в особенности относится к людям искусства, к писателям (в том числе и печатающимся) с их привычной потребностью в успехе и в непосредственном осязательном выражении этого успеха, потребность в котором подобна уже потребности в привычных физиологических раздражениях. А для переживания автоценности им, в силу их профессиональной принадлежности, необходимо ощущать себя в известной мере творящими. Они не могут обойтись без возвышающих иллюзий.
В свое время все у них складывалось в этом смысле удовлетворительно и нормально. В те времена, когда потребность в сюжетном неблагополучии, в отрицательном начале разрешалась естественным образом на материале революции и предреволюционной эпохи, гражданской войны, военного коммунизма, восстановительного периода (тема пережитков) и т. д., – в те времена разрешалась довольно безболезненно и проблема писательской автоценности. Писатели подразделялись тогда на стопроцентных и попутчиков. И те и другие хотели испытывать чувство превосходства. Попутчики испытывали это чувство, ибо они считали себя культурными, образованными, внутренне свободными, занятыми усложненной проблематикой. Стопроцентные испытывали чувство превосходства, ибо они считали себя власть имущими и носителями духа времени. Они бдили и вправляли мозги, и презирали гнилую интеллигенцию. И тех и других ситуация устраивала.
С годами, однако, положение осложнилось. По мере развития единомыслия в России, категория попутчиков как таковая вообще прекратила свое существование. Им на смену пришла иная, крайне малочисленная категория людей, пишущих не для печати, со своими совсем особыми судьбами и методами самоутверждения. Процесс отмирания попутничества совершался параллельно процессу все большего затруднения в деле построения сюжетных неблагополучий (об этом говорилось выше). По мере усовершенствования единомыслия, по мере отмирания попутничества права бывших стопроцентных на чувство превосходства становились все более и более шаткими. В конце концов все оказались более или менее стопроцентными. Во всяком случае, все оказались в равном положении. Все стремились сказать одно и то же, и говорили это только с разной степенью ошибок, заблуждений, нечаянных отклонений. Вправлять мозги, в сущности, стало некому, кроме как себе самим. Сегодня мой сосед ошибся, и я вправляю ему, завтра я ошибусь, и он вправит мне. Это стало уже непринципиальным, и они заскучали. Для того чтобы оживить в себе чувство автоценности, чтобы по-прежнему ощущать себя идеологическими деятелями, пришлось отыскивать какую-то иную позицию. Прежде действительность представлялась им материалом полемического действия. Причем они заранее знали, что в этом полемическом действии они победят, ибо за ними, как говорил Шкловский, – армия и флот. Так вот, действительность перестала быть для них материалом полемического действия, и тогда пришлось начать отыскивать по отношению к ней новую позицию, которая так же обеспечивала бы переживание автоценности. И тогда им захотелось нечто действительное сказать об этой действительности. Либо такое, что они, в меру своего разумения, увидели и испытали в ней, либо такое, что в самом деле может заинтересовать или тронуть читателя. Конечно, все это в самой малой дозволенной мере, совместимой с печатанием и процветанием, но все же… Это был критический момент; особенно потому критический, что он совпал с положением, когда благополучие литературы находилось в отношении, обратно пропорциональном к ужасу действительности. Неизвестно, чем бы этот критический момент разрешился, если бы война не изменила материал, не внесла множество новых возможностей утверждения и отрицания. Но за всеми этими возможностями (они ведь отчасти ощущаются как временные) раз возникшая потребность продолжает созревать. С другой стороны, настоящий момент заостряет эту потребность, потому что многим и многим он принес настоящий жизненный опыт, он повысил их человеческую ценность, и им хочется это реализовать.
Так постепенно и из разных импульсов сложилось поползновение сказать немножко правды. Они развращены печатанием, привилегированностью, поощрением, и ни в коем случае не хотят со всем этим расстаться. Поэтому им кажется, что правду можно сказать немножко, что выражение жизненного опыта можно совместить с выполнением директив. Характернейший случай обывательского совмещения несовместимого. Они хотят, чтобы все кончалось благополучным появлением в печати, но им нравится, когда вокруг написанного предварительно происходит некоторая мура. Когда некие неумные бюрократы в низовом аппарате приходят в ужас и чинят препятствия, а высшие инстанции, которые, напротив того, все понимают и широко смотрят на вещи, – в конце концов становятся на их сторону и разрешают свыше. Это идеальный ход вещей, и классический («История государства Российского», «Ревизор»). При этом они наслаждаются возможностью испытывать чувство превосходства, во-первых, над неумными бюрократами, которым дается щелчок свыше; трепка нервов, через которую приходится пройти, покуда, наконец, этот щелчок будет дан и получен (это иногда происходит очень нескоро, после прохождения через многие инстанции), вполне окупается этим чувством превосходства; во-вторых, они наслаждаются превосходством над прочими своими собратьями, которые не хотят совмещать выражение жизненного опыта с выполнением директив, но ограничиваются одним выполнением директив. Но они не знают при этом, что, в сущности, эти прочие собратья – уже фикция, нечто вроде гипотетического дурака, с которым они напрасно спорят. Что потребность некого действительного разговора о действительности стала уже типовой и всеобщей, и только поэтому каждый из них в отдельности пришел к этой потребности. Есть, конечно, исключения; есть исключения среди совершенно уже бездарных или безграмотных; среди особенно ленивых, или циничных, или исхалтурившихся, среди состарившихся или до одурения пресыщенных своими достижениями и успехами. Но это исключение. Типовое же для текущего литературного момента – это нерешительное стремление к разговору о действительности. К негромкому разговору, такому, который бы не вспугнул благополучие.
Самое печальное для каждого из них (чего каждый старается не понимать и не замечать) – это то, что презирать, в сущности, некого и не над кем испытывать чувство превосходства. Потому что каждый собрат по профессии точно так же хочет того же самого и точно так же хочет чувствовать себя выше других и испытывать к ним чувство презрения.
В массе текущего материала определились известные участки как наиболее подходящие для реализации их потребностей. Один из таких участков – это тема Ленинграда. Особенность этой темы в том, что она в высшей степени героико-патриотическая, и в этом смысле опробованная. Вместе с тем это тема полугражданская, то есть дающая возможность оперировать гораздо более разнообразными, менее стандартными коллизиями, и, наконец, это тема о злодеяниях врага, то есть широко включающая показ отрицательного, начало неблагополучия. Но тут-то и начинаются осложнения. Так как события происходят не на оккупированной территории, то происходящее включено все же в сферу утверждения. Следовательно, зло должно быть ограничено. Во всяком случае оно должно быть отчетливо снято в той же инстанции. На этой почве развернулась борьба между опробованными писателями и органами идеологического контроля. Борьба, в которой и та и другая сторона проявляют иногда большую настойчивость. Нельзя понять перипетии этой борьбы, не поняв той психологической функции, какую приобрела принадлежность к числу защитников Ленинграда или попросту к числу оставшихся.
Эта принадлежность сама по себе стала неиссякаемым источником переживания автоценности, источником гордости, оправдательных понятий и в особенности чувства превосходства над уехавшими. Каждый почти наивно и почти честно забыл очень многое – они забыли, как колебались, уезжать или не уезжать, как многие остались по очень личным и случайным причинам, как временами они жалели о том, что остались, как уклонялись от оборонных работ, как они теряли облик человеческий и совершали странные жестокие и бесчестные поступки, как они думали только о еде и ко всему остальному были равнодушны. Они помнят не памятью, отягченной деталями, но каким-то суммарным ощущением помнят, что они остались, что они страдали, что они вытерпели, что они не боялись смерти, что они продолжали работать и участвовать в ходе жизни. И это правда. Никто из них не нарушил хода жизни. Они способствовали ее продолжению, спасая себя, своих близких, продолжая свою повседневную работу, бросив которую, они бы погибли. Это правда. Только то, что было инстинктом самосохранения и темным проявлением общей воли к победе, – сейчас предстает им гораздо более очищенным и сознательным. И предстает им с прибавлением того героического самоощущения, которого тогда у них не было.
Специфическое ленинградское переживание автоценности нашло себе любопытное выражение в нашей литературе о Ленинграде. Причем у писателей довольно бесстыдная спекуляция чужими и даже своими страданиями как-то сочетается с искренней потребностью реализовать то, что они ощущают как самый высокий и трудный свой жизненный опыт.
Предпосылки у них следующие: проблема третьей инстанции, в сущности, для них вовсе не существует. Во второй инстанции – все, разумеется, благополучно. Но они хотят, чтобы им позволили сказать, что они страдали, и до известной степени показать то, что происходило, чтобы показать, что они вынесли, чтобы показать героику пережитого. Для них это вопрос реализации. И именно потому, что показать частичку им позволили, им уже трудно удержаться от того, чтобы не продвинуться по этому пути еще и еще немножко. При этом они, разумеется, согласны снять трагизм в той же первой инстанции, показав, что для человека данной сферы (в этом заслуга сферы) нет неразрешимых вопросов и непреодолимых препятствий.
Один из типических случаев – Кетлинская. Женщина с бешеным самолюбием и со страстями и романами. В прошлом – сексуальные нравы эпохи военного коммунизма, несколько усложненные полученным воспитанием (адмиральская дочь). Выйти в первые литературные ряды не удалось. Имеется уязвленность. Пошла по партийной линии. В результате во время войны, когда мужчин мобилизовали, неожиданно для себя самой очутилась во главе Союза. Наслаждалась властью. С той особой остротой, с какою властью наслаждаются женщины, ощущающие свою социальную реализацию не как нечто само собой разумеющееся (мужское отношение), но как нечто уникальное, добытое личным усилием и потому ласкающее гордость вдвойне, – факт власти сам по себе и факт уникальности (ее) достижения. Она стояла у власти в самое трудное время. Ею были недовольны, как были бы недовольны всяким, кто ведал бы в это время распределением благ. Но потом вышло хуже. Ее сняли. Сняли, правда, тихо, без всякой дискриминации. Но тень уже была наброшена, и, главное, враги торжествовали. Все это надо выправить.
Еще во времена своего административного расцвета она затеяла выправить свое литературное и, так сказать, моральное положение. Благодаря большому своему жизненному напору и относительно благополучным условиям, она стала писать большой роман. Это уже само по себе готовая автоконцепция – среди всех обедающих, болеющих и бездельничающих она одна имеет творческое мужество работать над большим полотном, неся при этом ответственнейшие общественные функции.
После ее административного падения функция романа усложнилась; ему пришлось стать доказательством безупречности ее гражданского поведения. Ее обвиняли в самоснабжении, и ей нужно, прежде всего, доказать, что она страдала, как все, и со всеми. И уже доказав это, установив эту предпосылку, извлечь из этой предпосылки всю автоценность, какую только возможно.
Вообще эта предпосылка страданий со всеми наравне очень занимала всех написавших о Ленинграде. Естественно, что написали тогда те, кто находился в наилучшем положении, ибо остальные физически не могли писать. Но у пользовавшихся благами состояние было противоречивое. С одной стороны, они не только хотели этих благ из чувства самосохранения, но они не могли не гордиться ими как признаком социальной избранности, ставившим их выше других людей, и не презирать втайне тех, кто, не имея этих благ, умирали. Это была автоценность одного порядка, порядка социальной избранности, но в то же время им хотелось пользоваться автоценностью всеобщей героики, которая складывалась как раз из противоположных признаков. В тогдашнем своем быту каждый мог найти признаки этого рода. Причем они именно складывались в систему, подлежащую опубликованию, тогда как признаками социальной избранности человек наслаждался про себя.
Припоминаю, как Х-ы в достаточной мере бесстыдно ели жареных куриц, булку, масло, лук и проч., привезенные им из Москвы, на работе (где жили), на глазах у голодных людей. <… > И это осталось литературно невоплощенным, хотя это было, вероятно, одним из очень сильных переживаний того времени.
Вера Инбер жила настолько явно хорошо, что она не могла этого скрыть, и потому нисколько не скрывала чувства превосходства над плохо живущими, то есть не такими ценными и нужными государству, как она и ее муж. Это превосходство выражалось в искреннем желании накормить того, кто к ней заходил; в жалости, в той отчужденной и осторожной жалости, которую испытывают только сытые и которая выглядела тогда странным анахронизмом. Оно выражалось в советах уехать, спасаться по возможности. В недоверии к тому, что неизбранный человек может это выдержать, что он не обречен.
Этим недоверием к чужой возможности уцелеть, этим состраданием и снисхождением она оправдывала собственную привилегированость. Это понятно – только тот может без стеснения говорить другому: мужайся, – кто сам несет тяжесть или делает вид, что ее несет. В своих литературных произведениях она сделала вид, что несет. Это право поэта. В быту сделать вид нельзя было, потому что благополучие было слишком явно. Этим она никак не могла гордиться, и потому она гордилась другим – тем, что она не боится бомбежек, тем, что она, невзирая ни на что, работает каждый день регулярно до трех часов, тем, что у нее в Ленинграде налаженный и комфортабельный быт. Но все-таки и ей хотелось немножко этой бытовой героики, и ей хотелось быть «со всеми сообща». Однажды она кормила за своим столом двух очень голодных людей. Она радушно кормила их супом, кашей с мясом, хлебом. Но когда стали пить чай, оказалось, что у них сахар на исходе. В вазочке подали несколько очень мелко расколотых кусочков.
– Сахару в доме нет, дорогие товарищи, – сказала Вера Михайловна, – имейте в виду. Каждый получает ровно по кусочку.
Она жалела и очень охотно кормила голодных людей, и я не сомневаюсь в том, что сахар действительно у них вышел. Кстати, в те времена всем показалось бы более чем естественным и даже превосходным, что каждому дали к чаю по кусочку сахару. Но ей нужно было это подчеркнуть. Она проговорила эту фразу с удовольствием. Эта фраза была для нее актом приобщения к всеобщим лишениям, к героической жизни города. И по ходу чаепития она еще раза два повторила эту фразу.
Кеттлинская – это случай другой. Там благополучие не было ни столь явным, ни столь законным. В нем приходится оправдываться. Ей нужно внушить, что она страдала, что она стояла на посту и что при этом она имела мужество продолжить творческую работу. Она написала большой роман, с героической героиней, самоотверженно действующей на службе, на крыше, на оборонных работах; с героической матерью героини, самоотверженно действующей в детских домах и т. д. С контрастным мужем героини, который в страхе эвакуируется. Вообще все это проникнуто безапелляционным презрением к уехавшим, какое только может быть у человека, решившего извлечь все возможности – вещественные и невещественные – из того, что он остался.
Разговор с редактором радиопередач из этого романа. Редактор поражен откровенностью (принимая во внимание героичность и чрезвычайное любование героиней), что произведение – автобиографическое. Еще более он поражен, когда, по ходу разговора, она без запинки произносит фразу: «мы, героические ленинградцы» (вроде – мы, древние римляне). Он еще не знал, что можно с такой прямолинейной серьезностью произносить подобную фразу. Но, по ходу разговора, он начинает понимать. Это позиция, которую надо вкрутить всем, и она вкрутит, как Берг, который рассказывал о том, как он взял шпагу в левую руку. Попутно она рассказывает о том, как погибла от дистрофии ее мать (изображенная в романе), и как ей самой было плохо, и как сосед, небезызвестный литератор (не будем называть имена, но через несколько минут имя называется), присвоил дрова, которые ей предназначались. При этом здесь важно не опорочить соседа, давно уехавшего, – это не так уж актуально, а важно сделать лишний упор на то, с каким трудом ей доставались дрова; со всеми наравне. Ведь ее обвиняли в самоснабжении. И вот нужно подавить это обвинение героическим образом. Редактор – человек, стоящий в стороне. Казалось бы, от него мало толку. Но она не брезгует никем. Надо внушать как можно большему количеству людей, пользуясь всяким случаем. Пригодится. Это по системе Берга.
Второй разговор происходит гораздо позже; уже после возвращения Кетлинской из Москвы, где она добивалась и добилась разрешения на печатание. Долго и с увлечением рассказывает все сначала, казалось бы, мало нужному человеку. Опять та же система и, кроме того, потребность говорить о себе.
– Вам много пришлось переделать?
– Нет. Кое-что я сама переделала. А вот что мне было прямо предложено – это поставить все точки над «i» по вопросу об уехавших. Чтобы было совершенно ясно – в каких случаях это нужно было, в каких не нужно. Наверху этому сейчас придают большое значение; как раз хотят поднять всячески самочувствие тыла, чтобы тыл тоже чувствовал себя работающим на армию. В связи с этим я кое-что переделала с этим мужем. Помните? (Ей, конечно, это не по душе. Ее внутренняя тенденция – это поднимать цену оставшимся за счет уехавших.)
Она рассказывает очень много и быстро. Она лично говорила с В. И он сказал ей – то, что у нас пишут, невозможно читать, и никто этого не читает и не слушает. Пора переходить на настоящие вещи. (Подразумевается – В. понял, что я это не то, что все.) – Наверху это понимают (установка, что наверху все понимают, – один из методов разрешения противоречий в первой инстанции). Потому что они смотрят с широкой, государственной точки зрения. Наверху все читали. Остался Ол>. С., который не будет этим заниматься. Показывает, что она не ослеплена, что она понимает пределы, но что вместе с тем эти пределы для нее очень высоко расположены. А внизу они, конечно, сейчас уже теоретически признали, что, кроме газетных, злободневных вещей, нужны уже большие вещи (прежде в этом сомневались), но беда в том, что они к этим большим вещам продолжают прилагать газетные мерки и требования, сами не отдавая себе в этом отчета.
В Москве она что-то такое сделала для Информбюро. Низшее и среднее начальство запретило, но высшее (бывающее в ЦК) сказало – нет, пусть именно все так останется. Для заграницы надо писать интересно.
Она именно так для них пишет, так, как им надо. Очень лично, иначе они не понимают. Они не понимают, если им вообще написать о положении города. Им надо написать так, как я написала: я, такая-то, вернулась после поездки к ребенку. За это время моему мужу (значит, крепкая советская семья) удалось выбелить потолки. Я привезла помидоры, которые в Ленинграде редкость, мы устроили торжественный ужин. Потом я описала, как в мое окно виден соседний разбомбленный корпус, и сквозь него вечернее небо и ветви деревьев (мотив – мы беззаветные герои). Потом я написала, что у каждого ленинградца был свой маршрут и что в течение полутора года каждый шаг этого маршрута был чем-нибудь отмечен. Я описала свой маршрут в Дом писателей. Вы все помните это. Вот здесь вы были, когда упала бомба, здесь, когда начался обстрел, и вы не знали, что делать, идти ли быстро дальше или прижаться к стенке. Вот здесь, у этой подворотни, упал человек, и Вам хотелось его поднять, но Вы знали, что не в силах это сделать и, главное, что это ни к чему не поведет.
Я написала, что все это не так страшно (мотив мужества и бессознательного героизма), потому что ведь это за полтора года. Не каждый ведь день что-нибудь случалось; иногда даже в течение недели особенного ничего не случалось. Я написала – Вы хотите знать наше отношение ко второму фронту? Вот наше отношение. Для меня это вопрос жизни моих близких, вопрос возвращения моего ребенка, вопрос нормального труда и творчества. Все, что я делаю сейчас, то, как я живу сейчас (подразумевается – беззаветное служение родине), мне лично вовсе не свойственно; не свойственно как женщине, как матери, как писателю (внутренняя свобода и высшая человечность), и я жду и хочу возвращения к моей подлинной жизни. Данное в личной форме, с бытовыми подробностями – это для них убедительно и интересно.
Охотно верю. Там действительно любят такие вещи. Но она умалчивает о том, насколько это до головокружительности, до эротизма увлекательно для нее. Какой это соблазн, особенно для женщины, говорить о себе, эксплуатировать свою частную жизнь, открыто построять свою автоконцепцию. На все это у нас еще наложен запрет (во всяком случае, все это затруднено) – остаток нашего социалистического ригоризма.
В тот момент, когда она мне рассказывает об этом, мотивы самооправдания, даже фактического самовосхваления (сообщение о себе положительно расцениваемых фактов) отступают назад. Она просто эротически, нарциссически наслаждается возможностью – под предлогом профессионально-интересного рассказа о том, как надо писать для иностранцев, – еще раз воспроизвести и пережить собственный образ, который ей разрешили объектировать.
Стержень этого разговора – мелкие чиновники, которые боятся, как бы чего не вышло, испугались (это материал для гордости – есть чего пугаться, значит, настоящее слово о жизни), но она проявила железное упорство гражданина, уверенного в своей патриотической правоте, и художника, отстаивающего свое творение. И большие люди, до которых дело дошло, с их широким взглядом на вещи, стали на ее сторону. У них не канцелярская точка зрения, а государственная. А те привыкли к лакировке. Они привыкли, что если черная краска, то надо рядом поскорее положить розовую. Каждый из этих пишуще-печатающихся сейчас искренне презирает лакировщиков, искренне, потому что удовлетворяет своей потребности чувствовать себя выше. Каждый говорит «они», не понимая того, что это уже абстракция, что никаких этих презренных «их» нет, потому что он сам плюс еще иксы и игреки и составляли этот самый контингент лакировщиков. И он вместе со всеми другими проделал однородную эволюцию к желанию сказать крупицу правды. И вот теперь одновременно каждый из них испытывает превосходство, и они презирают друг друга, даже не друг друга, а некую абстракцию из самих себя извлеченную.
– А я им сказала (самым высоким людям), что я моих черных красок не уступлю. Я сказала, что я имею право об этом писать, заработала это право. Я им сказала, что не уступлю ни одного трупа. – Так, так… А где были ваши черные краски и ваши трупы несколько лет тому назад? Тогда вы не то что все уступили, но вам и в голову не приходило, что есть что уступать или не уступать; настолько это писание не имело отношения к действительности; настолько между ним и действительностью были перерезаны всякие связи. Тогда не было щели. Теперь, благодаря наличию второй сферы (сфера зла и отрицания), появилась щель, и они стремятся в эту щель поскорее протащить очень громоздкие сокровища, которыми им хочется украситься; например писательскую совесть, о которой они прежде знали только понаслышке. Но протащить в эту щель такие вещи трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко.
<… > в сильной реакции на впечатления, в способности мыслить (это ум женский, не абстрагирующий, но понимающий многое), в даровитости.
Она женщина, которую много любили, которая много любила и которой многое простится. Она мать, потерявшая ребенка. Она человек, который много мыслил, искал и заблуждался. Она поэт, свидетельствующий о своем времени и о судьбе своего поколения. Принадлежность к мыслящим и внутренне свободным – залог превосходства над прочими. Автоконцепция большого размаха. И она с упорством добивается, чтобы ей позволили хоть частично ее реализовать. Иначе ей уже не интересно.
Она настолько даровита, чтобы интенсивно хотеть сказать то, что она имеет сказать; но дарование ее, хотя несомненное, – не очень большое; поэтому оно допускает границу свободного суждения. Оно готово утверждать в первой инстанции, но только граница утверждения должна быть отодвинута в большей мере, чем это обычно принято. Это знаменитая попытка получить сразу все удовольствия. То есть совместить свободу мысли с печатабельностью и по возможности с преуспеянием. Из этого обычно не получается ни того ни другого. Но кто уже раз хлебнул в какой-нибудь области печатной реализации и какой-то известности, тому нужно поистине гигантское усилие, чтобы впредь от этого воздержаться. Так, например, историко-литературные вещи я уже не могу писать в стол. Так или иначе я буду их аранжировать для печати. Преимущество только в том, что история литературы требует – по крайней мере, требовала – гораздо менее жесткой аранжировки. Ольга идет совершенно тем же путем, что ее муж. Как это складывалось у нее биографически?
До катастрофы у нее были многообразные способы осуществлять свое превосходство. Она была носительницей истины и силы. Она могла поражать врагов и вправлять мозги не вполне правоверным. Катастрофа ударила очень больно и, кроме того, лишила хозяйского положения в жизни.
В переводе на сублимированный язык это было названо помрачением абсолютной истины. Я верю, конечно, в идеологические катастрофы и проистекающие из них личные страдания, но не верю, чтобы эти люди, вывалявшиеся в литературной грязи, способны были на чисто идейную катастрофу, хотя, может быть, им искренне так казалось. По существу же здесь было больше личного потрясения, потери хозяйского места, потери людей, изменения всех соотношений, столь радикального, что пришлось заново ориентироваться и самоопределяться.
И она ориентировалась среди этих страшных обломков. Со своей склонностью и способностью к внутренней жизни, к осознанию переживаемого, она концепировала все это как трагедию и как поэт захотела, во что бы то ни стало захотела ее выразить. Иначе ей уже не интересно. Но как поэт, привыкший печататься, захотела выразить печатно. Так начались мытарства; упорная борьба с органами всех степеней. Органы черкали, вылавливали недозволенные намеки, запрещали отдельные стихи, запретили целую книжку. Она этим гордилась, но обходилось это дорого. А братья-писатели, наиболее благожелательные, говорили с сожалением: все-таки Оля травмированный человек. Они понимают, конечно, что в частной жизни можно быть травмированным человеком, мрачным человеком, истерическим человеком – что угодно. Но они не понимают, какое отношение это может иметь к писанию. В этом отношении они бессознательно мыслят, как писатели доромантической эпохи. Писание отношения к внутреннему опыту не имеет. В том, что Б. настаивает на раскрытии своего внутреннего опыта, – они видят женскую причуду, истерику, психическую неуравновешенность или мстительное упрямство. В частном быту – другое дело; так это все понятно, всем свойственно, там это на месте. Но что за странная идея вливать этот сумбур в готовые формы писания.
Таково было положение вплоть до войны. Как раз перед войной ей зарезали уже сверстанную книгу, сценарий у нее не приняли, потому что там были изображены какие-то порывы масс и не было вождей. Помимо всего, на ней лежала тень политических подозрений. Война вскрыла конфликт. Она, разумеется, осталась и жадно ринулась в героику. Ленинградство стало для нее отпущением грехов. Правом сказать: вот я, подозреваемая, пострадавшая, стою на посту в числе самых лучших, верных и твердых. В то же время эта тема дала выход назревшей в ней трагической интонации, которая никак не могла выйти наружу, поскольку она прикреплялась к темам запретным. Наконец, эта тема на общем героическом фоне позволила ей создать собственный необычайно привлекательный образ: жена с большой душой (на гроб мертвецу жалко хлеба, живым – не жалко), умеющая любить, страдать и бороться. Во всем этом много личного, полемически утверждающего себя, компенсаторного за прошлые неудачи, и потому героика взята на очень истерической ноте и на неудержимом самолюбовании, коллективном и личном. Примирение происходит в первой же инстанции, конечно; но оно отодвинуто и до этой границы располагается трагедийный материал (она не понимает, что в сущности он не трагедийный, поскольку впереди – на близкой дистанции – готовое примирение). В стихотворении «Жена патриота» женщина сейчас твердо переносит гибель мужа, но когда другие будут возвращаться, она «по-женски заплачет навзрыд». Сказать об этом – это уже поэтическая вольность, которой гордится автор, впрочем, умеряемая тем, что этой же фразой утверждается крепкая советская семья.
В «Февральском дневнике» все заранее в первой инстанции замирено любовью к Родине и ненавистью к врагу, но в пределах этой границы располагается материал ужасного быта, дающий право на личную героическую интонацию; не только на абстрактно героическую военную интонацию, которой удовлетворяется большая часть поэтов-мужчин. Но на личную, без которой с трудом обходятся в искусстве женщины, которым нужно воплощать себя лично, конкретно, физически; воплощать себя как объект эротического любования и самолюбования. Неприятности не замедлили появиться. Сначала был испуг; потом высшие согласились на героику. Потом успех у публики; настоящий эмоциональный успех у женщин, на фронте и т. д. Но через некоторое время, естественно, появились новые установки. Забыть дистрофию и заняться моральным и материальным восстановлением и, главное, крепить трудовую дисциплину. Тут-то ее и обвинили; не только она написала мрачную вещь (скажем, тогда это было оправдано), но она продолжает держаться за эти мотивы. Намекают на то, что эта склонность к мрачным мотивам связана с ее старой травмой. У. говорит прямо и всерьез: Город очистили, канализацию исправили, и поэма Берггольц потеряла свое значение.
А ей в самом деле не хочется с этим расставаться. Ведь это ее высокая интонация, ее личный трагический образ. Ей же не интересно писать, как Лена Рывина, просто трам-там. Абстрактно писать о чужих фронтовых подвигах. Ей хочется писать о личном подвиге. А личный подвиг, собственно, состоял в том, что каждый выжил и что тем самым выжили все, то есть город выжил. Именно потому, что это подвиг и личный, и общий, о нем можно писать; ведь нельзя прямо написать о себе: я совершил такой-то героический поступок в бою. Но подвиг выживания обусловливается ужасом условий, поэтому с этим ужасом трудно расстаться. Ей в особенности, потому что для нее это не только случайно свалившееся повышение автоценности, но это закономерное завершение, разрешение трагической линии судьбы. Для нее это сюжетно. Это развивающаяся автоконцепция – женщина и человек, очищающийся от всех ошибок, сомнений, конфликтов – в огне общего высокого страдания. Глава в «Исповеди сына (дочери) века», и она еще переживает эту главу, а от нее хотят, чтобы она, по случаю исправлений городской канализации, перешла уже на другие темы, не имеющие для нее этого личного волнующего интереса.