Итак, нам надлежало стать шоферами.
— Шоферами?!
— Да, немецкими шоферами. Идет набор в Берлинскую автошколу, и мы подумали о вас. Ведь Александр имеет некий опыт. Оба вы превосходно знаете Берлин… Вот вам рекомендации. По указанному адресу предъявите их господину (Викки назвала фамилию служащего), только ему. Мы еще не знаем, как все это будет выглядеть. Важно другое: шоферы будут работать здесь, во Франции. Строгий вам наказ: в Берлине ни в коем случае не возобновлять старых связей и знакомств! Это более чем опасно! Я тоже порываю с вами. Но дружба наша продолжается: мы ведь делаем одно дело. Сейчас вы познакомитесь с вашим новым непосредственным руководителем. Итак, прощайте! И да хранит вас Бог!..
Викки вынула из сумочки платочек (видимо, условный знак), приложила его на секунду к щеке и стала удаляться. Не успел еще развеяться чудесный тонкий аромат парижских духов, как к нам подошел высокий, стройный мужчина в ладно скроенном спортивном костюме, богатырь с густой черной бородой «а ля Анри IV», в темных очках в толстой роговой оправе. Весь его вид заставил вспомнить шуточную французскую песенку:
Quand on conspire sans frayeur
On peut se dire «conspirateur»,
Pour tout le monde il faut avoir
Perruque blonde et collet noir!
(Конспирируя, ты знай
И обычай сохраняй:
Белый надевай парик,
Носи черный воротник!)
— Анри Менье! — представился он. Внимательно нас разглядывая, краткими фразами он разъяснил, что именно нам в первую очередь надлежит делать. Предупредил, что видеться мы будем редко, лишь по мере надобности. Но всегда должен знать, где нас искать. Последнюю, более подробную инструкцию он даст Мишелю, — «старшему группы», — сообщит, как держать с ним связь. На весь этот ознакомительный разговор ушло не более трех-четырех минут. Встреча эта оказалась обоюдным знакомством.
Утром следующего дня мы побывали на рю Гальера, в какой-то маленькой конторе и предъявили данные нам рекомендации, где указывалось, что мы — «достойны доверия» (подписаны они были незнакомыми нам фамилиями). И мы получили направление в бюро по трудоустройству на Кэ д’Орсей.
Мы прошли медконтроль, подписали несколько разноцветных больших и малых формуляров-анкет, сфотографировались. До отправки в Германию осталось два дня.
Полные раздумий о нашем неясном будущем, мы прогуливались по бульвару Менильмонтан. На той его стороне — знаменитое кладбище «Пер Лашез» со своей Стеной Коммунаров, той, у которой некогда расстреливали бойцов Парижской Коммуны. Нас потянуло к ней. Почему-то перед чем-то неизвестным и тревожным всегда тянет в священную тишину — на кладбище. Вот и она, эта стена Плача, Почета, Памяти. Именно такой была она для меня. Сейчас она — табу! Но и строжайший запрет оккупационных властей не смог воспрепятствовать, чтобы у ее подножия нет-нет да и не появлялись робкие малюсенькие букетики. Мы увидели их, эти бесценные дары людской признательности и памяти. Гвоздики и розы, все — красные, цвета крови, цвета сердца! И никого поблизости, пустынно! А ведь некоторые из букетиков совершенно свежие, положены, видимо, только что. Правда, когда мы сюда подходили, встретившаяся молодая парочка обратилась к нам с каким-то довольно мудреным вопросом, на который Мишелю пришлось долго отвечать. Не за это ли время успели отсюда уйти те, кто пожелал, чтобы их благоговению не было свидетелей?
Пройдя чуть дальше мы увидели и другое: ряды свежих продолговатых холмиков. Могилы! Они были без крестов — их заменяли короткие колышки с прибитыми к ним дощечками с номерами. На некоторых, рядом с номером, карандашом были торопливой рукой нацарапаны имя, фамилия, даты рождения и казни. Мы поняли: здесь похоронены казненные оккупантами. По всей вероятности, хоронили ночью, во время комендантского часа. И все же не удалось расстрелянных предать вечному забвению: неведомыми путями родственникам или друзьям-соратникам удавалось узнать, под каким номером и где лежит тот, кто отдал свою жизнь за самое дорогое на свете — за свободу и честь Родины.
Говорили, что время от времени власти производили «уборку» у безымянных могил, стирались надписи, убирались цветы. Но все это вновь, с завидной настойчивостью, появлялось на прежних местах. Видимо, хорошие дела неотделимы от людской памяти. И стало немножко стыдно за себя: бывало, во мне копошилась мрачная мысль, что, мол, в случае чего, никто не узнает, что был такой человечек, и не помянет добрым словом… Не тщеславие ли это? Ведь мной до сих пор ничего не сделано, во всяком случае, ничего стоящего: пребывание во Франш-Конте оказалось всего лишь отдыхом, никаких «подвигов», о которых так мечталось…
— Да-а, Сасси, люди помнят и не забывают. И совершенно неважно, если не останется конкретных имен — в них ли соль? Наши имена, как ты любишь повторять, — «брызги жизни». Правы римляне, утверждавшие, что «Nomina sunt odiosa», что не его имя, а сам человек, его дело, во имя которого он жил, — вот, что единственно ценное. И если оно, это дело, останется жить и после тебя, то с ним продолжишь жить и ты. Значит, ты жил правильно, не зря. А все остальное — «суета сует и всяческая суета»!
После некоторой паузы, словно отвечая на какую-то свою только-что возникшую мысль, Мишель добавил:
— Даже если тебе и не удастся самому дойти до намеченной цели, но ты уверен, что шел к ней правильно и что она будет достигнута твоими последователями, — разве не в этом смысл и радость жизни?
— «Самое дорогое у человека это — жизнь!» — вставил я слова автора из присланной мне бабушкой книжки «Как закалялась сталь».
— Жизнь?! — недоуменно вскинул брови Мишель и с какой-то необъяснимой внезапной злостью окинул меня с ног до головы, — ты говоришь, самое дорогое — жизнь? Это что: по-твоему, за нее надо цепляться, стараться ее сохранить во что бы то ни стало? Избегать риска? Это же — бояться за свою шкуру! Не для таких ли, кто так мыслит, открыт путь для любого предательства? И что же тогда по-твоему: кто здесь лежит? Дураки? Те, кто по-глупому рискнул жизнью, кто отказался спасти ее и не выдал поэтому других?..
Я не узнавал Мишеля: он так разошелся, вскипев от негодования, что еле сдерживал себя:
— Нет уж, мон шер, уволь! (словами «мон шер» он обращался ко мне лишь в минуты крайнего неудовольствия). Нет, мон шер, ты тут что-то не того.
Он стал заикаться, не находя слов и выражений, чтобы выплеснуть на меня всю бурю возмущения. И мне долго пришлось разъяснять ему подлинный смысл мысли Н. Островского. Мишель недоверчиво слушал меня, пока я не закончил почти дословного перевода всей сути этого выражения.
— Если так, то — другое дело! — вымолвил он наконец облегченно, — так и надо было сразу сказать… А то выхватил какую-то часть фразы, и этим перевернул все с головы на ноги… Тоже мне — деятель!.. А знаешь ли, что часть одной правды — уже ложь! Часть ее — не что иное, как однобокое выпячивание, тенденциозное искажение всей истины. А может ли истиной быть ее искажение?
Набор на курсы шоферов в Париже обернулся для оккупантов неудачей: в Берлин согласилось поехать всего семь человек. И торжественных проводов не было. Четверо были таксистами-профессионалами, пожилыми русскими эмигрантами — отсутствие бензина лишило их работы. Был и один молодой русский, хорошо говоривший по-немецки, по фамилии Антонов.
В пустынном лагере в Берлине — Шпандау несколько дней мы ожидали пополнения. Оно прибыло из Польши — юноши из Вильно и Кракова. И нас стало сто пятьдесят. Сразу же нас переодели в особую черную униформу: кители со стоячим воротничком, брюки-галифе, ботинки с обмотками, пилотки-мютце. Выдали и черные шинели. На пилотках — металлические буквы «Sp». В нашей одежде кто-то признал перекрашенную австрийскую униформу, а ботинки — французской армии. Знак на кокарде обозначал начальные буквы фамилии наследовавшего погибшему в авиакатастрофе министру строительства и обороны Тодту нового министра — Шпеера. Видимо, наша моторизованная колонна была его первым детищем. Что ж, «Todt ist tot» (Тодт мертв), как посмеивались его недоброжелатели, да здравствует Шпеер! Образованные Тодтом военизированные инженерно-строительные части в желтой форме продолжали существовать и дальше, с контингентом исключительно из немцев — инженеров и мастеров.
Взамен наших документов мы получили «Динст-Бухи» — трудовые книжки с фотографией, служившие одновременно и паспортом. Каждому из нас было выдано по походному сундуку, где мы могли хранить нашу гражданскую одежду и личные вещи. В выданном нам нательном белье был большой процент синтетики. «Специалисты» утверждали, что то была стеклоткань. Очень похоже: бельё было очень тяжелым, нисколько не грело, да вдобавок тело от него зудело, будто после ожогов крапивой. Зато легко и быстро стиралось и высыхало, и не нужно было его проглаживать.
Старшими были двое фельдфебелей, освобожденные по ранению от фронта. Начальником колонны был офицер-инженер, тодтовец, личность высокомерная, всем своим видом показывавшая, что мы для него — низшая раса и внимания недостойны. Лицо его было будто каменное, без признаков каких-либо эмоций. Интересно: был ли он таким же в своем семейном кругу? Впрочем, видели мы его сравнительно редко: всю работу с нами выполняли его подчиненные. За первые три недели мы поменяли три местожительства: из Шпандау нас перевели в Ораниенбург, а оттуда — в Целлендорф. Все это время с нами занимались исключительно муштрой (приучали к выполнению военных команд по-немецки), а также и физической тренировкой. По утрам и по вечерам мы должны были по часу бегать по двору гуськом и прыгать по-лягушачьи на корточках. Странный «спорт», но он действительно давал надлежащую разминку. Руководил муштрой и спортом русский, лет сорока пяти, в чине штабс-фельдфебеля, с четырьмя звездочками на погонах. Занимался этим с видимым удовольствием, особенно если невдалеке проходил начальник колонны или его фельдфебели. По его выправке можно было без ошибки догадаться, что он чуть ли не потомственный вояка, был, возможно, поручиком или даже капитаном царской армии: офицеры иностранных армий принимались в немецкую армию с обязательным понижением на один-два чина, а то и больше.