оились. Работаю только левой — правой не могу. Поочередно сменяем друг друга, и работа идет безостановочно. Кто отдыхает, держит «на прицеле» соседей-паникеров. Мы знали, что ночью, в районе Бар-ле-Дюка или Нанси, есть подъем, поезд там идет медленно. Надо успеть: это единственный шанс, — утром поезд будет уже в Германии!
До чего же тверды доски! Уже ночь, когда наконец нам удается выбить одну, вторую и наконец третью доски. В вагон, уже после первой, ворвался шум колес, хлынул свежий воздух. Да, в нашем вагоне — спертый, камерный, а это — чистый, холодный — воздух свободы! До чего же он приятный! Он дает нам отдышаться от дурного зловония: в Компьене многие с голодухи набросились на еду, и вот результат — желудки не выдержали! Еще ранее мы жребием распределили очередность. Помогаем вылезти первому… Пошел второй, третий. За ним, ногами вперед, следую я… Ноги и половина туловища уже снаружи. Пробую ногой нащупать буфер, но он еще занят. Наконец освободился, и тут… душераздирающий крик, такой, от которого кровь стынет! А на мою голову уже опускаются ноги парня… Видимо, тот, третий, попал под колеса. Сразу же, на крик, вдоль состава зажглись прожектора, замелькали нити трассирующих пуль. Поезд резко затормозил, я еле удержался. Прыгать — бессмысленно.
Заталкиваю назад ноги парнишки, сам влезаю через дыру обратно. В вагоне кое-как становлюсь на ноги. Поезд остановился, но стрельба еще продолжается. Наконец кто-то поднимается на буфер. В проеме, на фоне света — офицерская фуражка эсэсовца:
— Сколько бежало? — светит он внутрь фонариком. Все молчат. Перевожу его вопрос на-французский. Молчание.
— Драй ман раус! Шнелль! (Троим вылезти! Быстро!) Перевожу и это. Понимаю: кому охота? — Шнелль! Я — виновник, начинаю вылезать. — Блайб дорт! Ду кеннст дойч! (Оставайся! Ты знаешь немецкий.)
Ну и что? На что он мне сейчас? Вылез. За мной — парнишка, еще один. Кулаки подбежавших конвоиров обрушиваются на нас, но офицер прекращает избиение. Приказывают раздеться наголо. «Конечно: зачем пачкать одежду! Ее можно продать!» Подаю на прощанье руку товарищам…
— Всё, всё снять! — беснуются конвоиры: — И трусы, и носки!.. Лечь наземь!
Ждем пули в затылок. Но нет: нам задирают ноги и бьют по подошвам чем-то твердым, холодным. Боль адская! Подошвы располосованы… Хватают за руки и за ноги, несут и вбрасывают в пустой металлический вагон. Дверь запирают. Минут через десять поезд трогается. Что с первыми двумя? Третий-то погиб. Под нами, голыми, слой смерзшейся грязи. Под телами она оттаивает, становится вязкой. В нос все больше ударяет зловоние. Мы можем только лежать, встать на ноги нет никакой возможности… Как жаль документов! И пароль Ноэля пропал!..
В эту ночь было еще три или четыре таких же остановки. Со стрельбой. И после каждой к нам вбрасывали новых товарищей, в таком же, как мы, виде. Утром нас стало восемнадцать…
Жуткое путешествие: нестерпимый холод! Вагоны стукались буферами, нас бросало из стороны в сторону. Под нами — вонючая грязь, оттаивающая под теплом тел и оголяющая под собой заусеницы ржавого железного пола. Они впивались в кожу, рвали ее… Чтобы не кататься, как перышки, подползли друг к другу и крепко обнялись, создав таким образом массу, которую не так легко сдвинуть с места. И теплей! Даже стали впадать по временам в дрему!..
Поезд часто подолгу стоял, видимо, шел не по графику. На третьи сутки к полдню он остановился надолго. Тишина. Потом донеслись спокойные голоса, звуки отодвигавшихся дверей. Звуки приближались к нам. Стоя на коленях, мы сгрудились у нашей. Она с шумом открылась. Перед глазами, на морозном солнце, предстает несколько «шупо» (полицейских). Среди них — две женщины в военной форме, нарукавные повязки с красным крестом. Женщины! Что за напасть: я опять перед ними в костюме Адама! Растерявшиеся шупо вновь задвигают дверь.
— Почему голые? Тут же экспромтом соврал, что мы — заложники, чтобы никто не бежал; обещали, мол, выдать одежду, как только будем в Германии, и… ничего! Где же их слово? Полицейские вполголоса совещаются. Минут через двадцать нам вбрасывают кучу одежды. Нет, она — не наша! Расхватали, но ее мало: кому досталась одна рубашка, кому — кальсоны, кому пиджак или брюки… Ботинок нет, да их бы и надеть не смогли… Вновь приоткрывают дверь и подают по миске горячего супа! Вкусно!..
— Где мы? — спрашиваю, отдавая миску. — В Трире. Проказы судьбы: я опять там, куда привезли в плен из Югославии! Узнаем, что наш конвой снялся на отдых, а эшелон тем временем охраняют полицейские. Видимо, и суп этот — их инициатива, из кухни для проезжающих воинских частей.
А как ехали бедняги в переполненных вагонах, где ни стоять, как следует, и тем более не лечь?! Без капли воды, в зловонии! Мне кажется, что нам очень крупно повезло: ехали чуть ли не как министры!
К вечеру поезд тронулся. Шел быстро, почти без остановок. Глубокой ночью, пыхтя от натуги (видимо, шел в гору), паровоз дотащил нас до какой-то большой станции. Снаружи — масса света, прожектора слепят в окошки. Не Берлин ли? Впрочем, Берлин обычно всегда затемнен. Вдруг слышатся многоголосый собачий лай, гортанные выкрики команд, скрежет отодвигаемых дверей, истошные вопли, полные ужаса и боли… Этот содом приближается к нашему вагону. Дверь рванулась в сторону, нас ослепил яркий-яркий свет. Вскакиваем на ноги, но тут же от боли снова падаем на колени. Затем кубарем высыпаемся из вагона. Вовремя: в вагон вскочил эсэсовец с плеткой и тут же спрыгнул назад. Недоуменно оглядел нас: почему нас так мало и почти голые?
— Штеен бляйбен! — приказал он нам, и помчался навести о нас справки.
Из предыдущего вагона все еще идет «выгрузка», под ударами плеток и дубинок, с гортанными криками, воплями… Вот из вагона выскочил парень с безумно вытаращенными глазами, вскинул руку в фашистском приветствии и, выкрикивая раз за разом исступленным голосом «Хайль Гитлер!.. Хайль Муссолини!..», пошел прямо на эсэсовца. Тот было отпрянул недоуменно в сторону, затем взмахнул железным прутом и стукнул безумного по голове. Он свалился в утоптанный снег, дрыгнул пару раз ногами и затих. А из вагонов сыплются и сыплются несчастные. Некоторые тут же падают, а на них спрыгивают остальные. Хруст ломающихся ребер… Затем из вагонов выбрасывают тела полуживых и мертвых. Перед вагонами — кучки людей, рядом — горка тел. Вокруг — оцепление эсэсовцев в черном, с черепами на тульях, с дубинками и плетками; собаки на привязи заливаются кровожадным лаем, и с брызгающей из пасти пеной задыхаются, хрипят в ошейниках, стремясь сорваться и ринуться на людей… Белый свежий снег утоптан и местами обрызган кровью…
Группки прибывших стали сгонять в общую колонну. Мы стоим, как приказал эсэсовец. Тут подбегает второй, сыплет ударами:
— Что за цацы! Или вас не касается? Бегом в колонну! Нам только этого и надо. Забываем о боли, бежим со всех ног и в колонне тотчас же рассредоточиваемся — на это у нас ума хватило. И вовремя: туда, где мы только что стояли, прибегает первый эсэсовец:
— Где те восемнадцать? — Я их погнал в колонну. — Дурак! Их приказано отправить в крематорий, они — беглецы!..
Кинулся было к колонне, хотел нас найти, но мы неплохо попрятались среди рядов. Поводил-поводил глазами, зло сплюнул, махнул рукой. «Что такое этот крематорий?»
Рысцой гонят колонну по крупной щебенке будущей дороги. Легкий слой снега смягчает острые края камней. Бедные ноги! Кто может измерить предел человеческому долготерпению?! Когда сама жизнь под вопросом, — оно беспредельно, а всякие невзгоды — мелочь!
Подбежали ко входу. Над ним башня со множеством прожекторов, слепящих в таза. Позже узнаю, что это «Бухенвальдское солнце». Справа — огромное панно на столбах, где изображен силуэт склонившегося, будто подслушивающего, человека в шляпе и надпись: «Пет! Файнд хёрт мит!» (Т-сс! Враг подслушивает!). Над воротами — гитлеровский орел с распростертыми крыльями, хищным острым клювом и со свастикой в когтях. Смотрит на нас своими пустыми и будто ненавидящими глазами. На воротах под ним отлита чугунная надпись: «JEDEM DAS SEINE» — «Каждому — своё».
Ворота раскрыты настежь. С двух сторон дубинками по спинам отсчитывают пятерки:
— Эрсте райе! (первый ряд, фляс! дубинкой).
— Цвайте райе! (фляс! дубинкой)… Наконец мы внутри. Мертвая тишина, спокойствие. Ни криков, ни воплей, ни заливающегося многоголосого собачьего лая… Не переселились ли мы в рай? Лагерь спал. Лишь справа, из какой-то толстой приземистой трубы по временам вырывалось жирно-вишневое пламя, кровавым отблеском освещая над собой длинный черный шлейф…
Два человека в черных кителях с красным треугольником и номерами на груди, с нарукавными повязками «Лагер-шутц» стоят около нас. В треугольниках различаю латинскую букву «L» (как потом узнал — люксембуржцы). Один из них громко, но спокойно говорит:
— Приветствую вас с прибытием в концлагерь Бухенвальд. Отныне забудьте, что вы — люди. Не то лишитесь головы. Теперь вы только «гефтлинги» (заключенные). Запомните это раз и навсегда! А сейчас вперед, в баню!..
Это было 29 января 1944 года. Мне исполнилось ровно двадцать четыре года.
Глава 13 Häftlingsnummer 44445
Медленно движется колонна по огромной пустынной площади, освещенной лишь вырывавшимся по временам из трубы пламенем. Что это за огонь?
— Это — крематорий. Нехорошее место, — спокойно поясняет проводник. У забора крематория различаю ровный ряд трупов: пока мы топтались на вокзале, их успели доставить сюда из нашего эшелона. Сложили их снаружи, чтобы они, видимо, пожелали нам доброго прибытия и одновременно преподали наглядный урок дисциплинированности и предостережения. И мне подумалось: действительно ли судьба этих наших бывших товарищей хуже нашей? Царит тишина, непривычная после бешеного собачьего лая, гортанных криков, яркого ослепительного света прожекторов. Но не хватает сил даже на стоны от боли. Хоть я и в одной рубашке, холода не чувствую, — нашло какое-то безразличие и успокоение. Пересекли ряд поперечных улиц, и нас завели в огромный квадратный зал. На потолке — ряд душевых головок. Не газовая ли это камера? — Нет, это настоящий душ. Видишь: к головкам подведены трубы, — успокаивает меня сосед. Но по трубам может идти не только вода. Шут с ним, какая разница. Из закрытых люков в полу просачивается манящий теплом пар. Тут же падаем, кто где, и блаженно распластываемся. Не хотелось ничего, даже думать. Раз тепло, никто никуда не гонит, значит — хорошо.