Затем дружно схватили корзину, подбежали к раскрытому окну и с размаху выкинули ее в сад. Что с ними зря объясняться!? Все равно не поймут. Присутствовавшие взрослые даже рты пораскрывали от недоумения.
Надо сказать, что возбуждены мы были еще до того: во-первых, нас поразило, что взрослые нас не понимают. Во-вторых, незадолго до обеда, когда нас привели после бани, в нашу комнату забежали какие-то дети. Они стали нас дразнить, кривляться и обзывать, по-видимому, очень обидными словами. Произошла потасовка. Кому-то влепили в глаз, кому-то разбили нос, губы. Кровь! Мы осатанели. С криками: «Полундра! Наших бьют!» мы все разом, гуртом, тесно сомкнувшись плечами, по-бычьи наклонив головы, плотной шеренгой ринулись в бой. Мы погнали перед собой этих выхоленных, в коротеньких штанишках на подтяжках, в длинных белых носках-гольфах с кисточками по бокам, чужих и наглых мальчишек-буржуйчиков. Вышибли их из нашей комнаты и помчались за ними по длинному коридору….
На крики и визг прибежали взрослые. Порядок вскоре был восстановлен, мы были водворены в нашу комнату.
Мы были горды своей победой. И вдруг этот «провонявший» хлеб! Вонючий! Не месть ли это взрослых? Не решили ли они наказать нас за их трусливых мальчишек? Мы объявили голодовку, отодвинули от себя миски. Наша взяла и тут! Нам снова принесли корзину с хлебом и, боязливо поставя на стол, отошли в сторонку. Самый старший из нас, всеми признанный «атаман», подошел, поднес к носу, понюхал:
— Нормально, годится! — сказал он, и мы принялись за еду.
В пути наша группа постепенно таяла. В Будапешт прибыло нас меньше половины. Помню, переехали через широкую реку. Я узнал, что то был Дунай. В сгустившихся сумерках город по обе стороны реки был на возвышенности. Сияя огромным количеством огней, он, как сказочный, словно парил в небе. Ничего другого о нем в памяти не осталось.
Потом я в купе остался совершенно один: сопровождавшая высадила последних двух моих попутчиков и сама не вернулась.
Была поздняя ночь, когда поезд остановился. В вагоне я по-прежнему один. Было это не то на двенадцатые, не то на четырнадцатые сутки путешествия. Стало холодать. Я скрючился у окна, поджав под себя ноги, и вскоре задремал. Возможно, прошло около часу, когда я вдруг, сквозь дрему, ощутил, что в купе кто-то посторонний. Я открыл глаза: двое штатских, наклонившись, светили фонариками под сидениями. Позже я узнал, что какой-то диверсант Матушка развлекался тем, что подкладывал в пассажирские поезда «адские машины» — бомбы с часовым механизмом.
Луч фонарика осветил меня, и штатский от неожиданности привскочил. Уставился на меня и второй. На языке, чем-то напоминавшем русский, но грубоватом, они обратились ко мне с вопросами. Вместо ответа я показал им на свой магический мешочек на груди: я уже знал, что в нем находится то, чем так интересуются взрослые. Один из штатских вытащил документы и стал их рассматривать. Какая-то из бумаг, видимо, что-то ему разъяснила:
— Београд, Шуматовачка улица № 107. Глянцев… — прочитал он вслух, обращаясь к своему напарнику. Оба оказались полицейскими. Долго советовались, потом, взяв меня за руку и прихватив чемоданчик, вышли из вагона.
Стояла гадкая осенняя погода. Моросил мелкий противный дождик, рывками дул пронизывающий ледяной ветер, качая фонари, тускло освещавшие перрон. Позже я узнал, что этот ветер называется «кошава».
Мы вышли на привокзальную площадь, где ждало пять или шесть тосковавших фиакров-извозчиков. Один из них знал, где находится Шуматовачка. Мы сели и поехали.
Город освещен плохо. Некоторые улицы были вообще без фонарей. Мостовая из грубо отесанного камня, много ям, рытвин. Цокали копыта лошадей, фиакр грохотал. Иногда он, переваливаясь с боку на бок, одним из колес так проваливался в яму, что казалось, вот-вот опрокинется. Называют такую мостовую турецким словом «калдрма». Созвучие слова как нельзя лучше соответствует чему-то, что трясет, дребезжит, выворачивает кишки наизнанку…
Скоро эта треклятая калдрма кончилась, но от этого не стало лучше: грунтовую дорогу размыло, ее избороздили выбитые колесами колеи и размытые водой канавы. Нам надо было свернуть в еще более узкую, совершенно не освещенную улицу, но тут извозчик наотрез отказался везти дальше: по-видимому, понял, что пассажиры — полицейские, а они, как известно, никогда не платят. Долго переругивались полицейские с извозчиком, но тот был непреклонен, как скала. Нам пришлось вылезти и продолжить путь пешком.
Спотыкаясь и чертыхаясь, погружаясь по самые щиколотки в густую липкую грязь и с трудом выдергивая из нее ботинки, мы медленно продвигались вперед. Минут через двадцать добрались наконец до нужного нам номера 107.
Высокий дощатый забор с узенькой калиточкой. Что за забором — не видно. У калитки на проволоке — деревянная ручка. Один из полицейских подергал ее. Где-то вдали послышался приглушенный звук колокольчика и замер. Полицейский подергал еще несколько раз, более энергично. Безрезультатно: к нам никто не выходил. Тогда он перелез через забор и с той стороны отворил калитку.
Тропинка, устланная кирпичом, вела куда-то в темноту. Слева от нее шел соседний забор. Справа угадывалась посадка каких-то деревьев. Вскоре лучи фонарика выхватили из темноты несколько шатких ступенек и покривившееся крыльцо. Полицейский забарабанил в дверь. Сквозь дверные щели завиделся свет.
— Кто там? — послышался женский голос.
— Полиция.
Сердце замирает: как меня встретят? «Не плачь, Сашочек! Тебе приготовили много-много игрушек. Целый сундук! Там и самолеты, пистолеты, барабан… чего только там нет! А главное, ты будешь у папы с мамой!» — вспоминаются прощальные слова бабушки. Так я и узнал, что у меня есть еще одна мама, есть и папа. Какие они? И вот я здесь. За этой дверью — они!
Дверь открыли. Перед нами стояла незнакомая высокая и очень худая женщина. В волосах — бумажные папильотки, на плечи накинут халат. Бледно-желтым неприветливым слабым светом горела в сенях маломощная лампочка, скудно освещая убогое убранство помещения. В конце сеней была приоткрытая дверь в освещенную комнату. Там виднелась кровать, на которой кто-то лежал.
— Ваша фамилия? — понял я вопрос полицейского.
— Глянцева.
— Точно! — и полицейский без обиняков сообщил, что доставил ей сына.
Только тут женщина меня заметила. Она как-то странно взмахнула руками и повалилась набок! Полицейский еле успел ее подхватить и усадить на стул.
Из видневшейся через приоткрытую дверь кровати послышался мужской голос. Скорее, то был стон. Со вторым полицейским мы подошли ближе к двери, но в комнату не вошли: на наших ботинках были огромные куски грязи. Тут женщина пришла в себя и, поддерживаемая первым полицейским, подошла ко мне.
— Это твои мама и папа! — понял я торжественно произнесенные слова полицейского, указывавшего мне на женщину и на лежавшего в кровати мужчину.
Соблюдая долг вежливости, усвоенный еще в Харькове у бабушки, я поздоровался и представился:
— Здравствуйте, товарищ мама! Здравствуйте, товарищ папа!
Мама снова чуть не упала в обморок, а полицейские громко расхохотались.
Таким было мое прибытие в эту, как пелось в одной из песенок, «страну, страну чудес, — королевство СХС» (королевство сербов, хорватов и словенцев).
В конце первой мировой войны мой отец, Михаил Саввич, был тяжело ранен на русско-германском фронте. Лечился в ялтинском военном госпитале, где сестрой милосердия работала мама, Мария Анатольевна. Мне было уже несколько месяцев, когда перед своим отступлением «белые» генерала Врангеля первым делом эвакуировали госпиталь, а вместе с ним и моих родителей. Видимо, брак свой они зарегистрировать не успели, и я, оставшись с бабушкой в селе Кореиз, под Ялтой, получил метрическое свидетельство или на ее фамилию, или на девичью — мамы.
Много операций перенес отец и сейчас лежал после очередной: из бедра удалили еще несколько осколков шрапнели, а кость все гнила. С большим трудом накопив необходимые средства, им удалось выписать меня через Международный Красный Крест. Зарабатывали они на жизнь разведением рассады цветов и саженцев деревьев, а также разбивкой садов и парков. Одновременно оба учились на агрономическом факультете.
От бабушки часто приходили посылки и бандероли: мне — с книгами, отцу — с лекарствами. Ему собирались, было, ампутировать ногу, но лекарства, присылаемые бабушкой из харьковской гомеопатической аптеки, спасли ее.
Со свойственным детству эгоизмом и уже тогда крайне принципиальный, я был обижен и раздосадован тем, что никакого для меня «сундука с игрушками» у родителей не оказалось. Я не понимал, в какой бедности они жили и с каким трудом сводили концы с концами в этой чужой стране.
Примерно через месяц, после проверочного экзамена, меня приняли в младшую группу. эмигрантской начальной школы. Долго пробыть в ней не довелось: несмотря на запрет родителей, я неоднократно демонстрировал перед сверстниками свой красивый советский паспорт и распевал песенки, выученные в Харькове. Одна из них особенно приводила в неистовство учителей школы:
Во всем, что строим заново,
Срубив старье сплеча, —
Во всем заветы Ленина,
Заветы Ильича!
Так рушьте же, так рушьте же
Все старое смелей!
Так стройте же, так стройте же
Все новое скорей!
Зависть у одних, негодование у других ребят вызывали мой значок «Друг детей» и красная звездочка. Хоть и прятали их родители, прятали и паспорт, но я их находил и опять брал в школу. И никто не мог их вырвать из моих рук, такой я поднимал вопль. Возможно, именно потому, что эти реликвии вызывали такое негодование, они и были для меня высшей гордостью. С еще большей настойчивостью я злил ими людей. И они прозвали меня «большевичком». Для них, видимо, это было страшным ругательством, а для меня — высшей гордостью. Все глубже и шире образовывалась трещина в отношениях между мной и учителями. Наконец, меня, как несносного, с треском исключили из школы. Не скажу, чтобы это было неожиданным для родителей и чтобы огорчило их. Однако перед ними встала новая проблема: как все-таки дать мне образование?