рез несколько дней стали прокладывать бронированный кабель. Он, словно нескончаемая длинная и толстая змея, медленно, давя на людские плечи, полз вперед. То прогибался вниз, то вихлял из стороны в сторону, то отрабатывал назад. Непомерный груз! Увидев, что один из несчастных вот-вот рухнет, я невольно сделал рывок, чтобы соскочить в траншею и подсобить, но тут же клацнул затвор:
— Цуррюк! — услышал я грозный окрик и увидел направленное в меня дуло карабина. Я остановился, а охранник опустил ствол и примирительно сказал:
— Это — иуды! Пусть учатся работать!
Возвращаясь в лагерь, узники каждый раз волокли с собой все новых и новых покалеченных: с раздробленными ступнями, переломанными ногами, руками… Число травмированных росло изо дня в день. Были и убитые. Их трупы отправляли в крематорий Бухенвальда, вместе с тяжелотравмированными. А обер-шарфюрер оставался непреклонным:
— Ты получил все необходимое. Иудам ничего не дам. Пусть узнают, что такое настоящий труд. Они сами придумали: «Кто не работает, тот не ест!» Тунеядцев нам не надо. Я дал распоряжение на кухню: неработающих — не кормить… Это — по их закону, обижаться им нечего. А твои лежачие не работают, значит, кормить их нет надобности!
Заводские трубы вскоре задымили, пошла продукция. Цистерны, заполненные горючим для танков, на утро должны выйти в путь. И тут — ночная бомбардировка. Пути разрушены. Зажигалок не пожалели — повсюду пылали и взрывались цистерны. Начинай все сначала! Странно: главный заводской комплекс опять цел!
За два месяца, что я был здесь, бомбардировки производились именно в тот момент, когда начинал работать завод: кто-то, по-видимому, своевременно и регулярно давал об этом знать. И опять та же восстановительная работа, и опять та же сказка про белого бычка, те же изощренные издевательства конвоя, вымещавшего на евреях ненависть и месть.
На раны накладывались бумажные бинты — других мне не дали. Держались они плохо, не более суток. Растягивались, сползали. Раны стали гноиться. А мух — туча, заводились черви. Я бегал от одного лежачего больного к другому, пинцетом выковыривал червей, заливал раны марганцовкой, йодом, старался хоть чем-либо помочь, облегчить страдания. Но все мои усилия были тщетны — от червей никаких средств, и в гною они себя чувствовали, как в раю. А эсэсовец-фельдшер насмехался: — Черви — это хорошо! Они — санитары, очищают раны! У евреев, видно, очень вкусный гной, ха-ха-ха…
Как же помочь? Как заставить выдать мне необходимое? Как найти управу на фельдшера, на конвой? Посоветовался с еврейскими старостами. Первым делом было решено, что они из общего пайка работающих будут выделять по нескольку литров супа для лежачих больных. Второе — напишем докладную в гроссревир и обрисуем произвол эсэсовцев, третье — будем требовать немедленной отправки лежачих больных в главный лагерь, иначе всем им — смерть! Да, с трудом, но удавалось выпрашивать из каждого термоса супа и «кафе-эрзаца» по нескольку литров для больных стационара, действительно лишенного продовольствия: голландцы-повара с удовольствием выполняли приказ СС-обершарфюрера и перестали отпускать баланду для санчасти. Тоже злорадствовали:
— Если захотят есть, пусть идут и зарабатывают!
Что же касается рапорта, то… подписало его менее половины старост: «Как бы чего не вышло!..»
Только что я получил письмо от Терезы Бинэ. В завуалированной форме она сообщила, что «Пюс», желая отомстить за мою гибель, предпринял со своим отрядом франтиреров дерзкую атаку. Но… силы были неравны, и все они полегли. Нет более Мишеля, нет моего друга! А я… я еще жив! Где же справедливость? Мной овладела глубокая тоска и душевная депрессия: ведь это я виноват в его гибели, не выполнив его приказа! Да, в человеческой душе бывают моменты, вызванные непомерной болью. И нет от нее, от этой боли, никаких лекарств! Какое я имею право жить!?..
— Срочно к обершарфюреру! — запыхавшись, выдохнул курьер-голландец.
Их собралось много, этих эсэсовцев. Я не обратил внимания на их злобные лица… — Так ты, собака, жидовский пособник, докладные на нас писать! Жаловаться вздумал?! — держа в руке мою бумажку, заорал обершарфюрер.
Удар в скулу, еще, еще… Я не защищался, не уклонялся. Зачем? Даже не удивился, что мой рапорт оказался у них: разве я мог предположить, что мне подстроят такую свинью? Меня повалили, стали бить ногами. Мне было не до них. Никакого ощущения боли, полное отрешение. Оказывается, душевное страдание заглушает боль физическую. Удары сыпались. Я это воспринимал, как должное. Думал совсем о другом — о Мишеле, о его гибели по моей вине…
— Встать!.. Встать! — завопили эсэсовцы, пораженные моей инертностью. Поднялся, как автомат. Меня шатало, мутило, отовсюду струилась кровь. Видимо, не желая пачкать пол, меня выбросили вон.
— Эту скотину отправить в крематорий! — донеслось до меня, и я, шатаясь, поплелся в свою палатку.
Ко мне никого не допускали. Через два дня, в сопровождении двух дюжих эсэсовцев, первым же грузовиком, вместе с трупами, меня отвезли в главный лагерь. Была ночь, когда меня втолкнули в шрайбштубе.
— Оформить! — приказали эсэсовцы дежурному писарю, бросив перед ним какую-то бумажку. И удалились.
За столом сидел Добричко. Прочитав бумажку, он вскинул голову:
— Ты?!.. Что ты там натворил?
Я безучастно рассказал. Когда дошел до Мишеля, из глаз брызнули слезы. Кажется, только тут депрессия стала спадать. Добри заволновался. Привел меня в блок номер № 17:
— Без приказа отсюда не выходи! — и сказал что-то блоковому. Позже рассказывали, что Буссе, к которому прибежал Добри, тут же собрал своих помощников. Затем вызвал меня:
— Я же тебе твердил: осторожность и еще раз осторожность! На кого и кому ты решил жаловаться? Подумал бы: ну что я могу против них?..
Его строгий взгляд остановился на мне. Сколько раз ему доводилось вот так, как сейчас, решать судбы людей и ставить на карту свою собственную жизнь! Одних спасая от шприцевания, других — от крематория, третьих — от Доры или газовой камеры Освенцима…
— Положить в санчасть! — нарушив тревожную тишину, приказал Буссе и направился к выходу. Видимо, он и сейчас был готов погибнуть сам, но спасти товарища…
Спустя некоторое время в лагерных репродукторах послышался треск, а затем прозвучал приказ:
— Телефонный аппарат № 35, снять трубку!
Команду, усиленную репродукторами, слышно во всех блоках и закоулках лагеря. Ее смысл понятен каждому: в крематорий шло распоряжение об экзекуции. Узники знают и другое: минут через 25–30 к воротам, к щиту такому-то, вызовут номера узников, приговоренных к смерти. Таков нерушимый порядок, установленный комендантом. И он никогда не нарушался. Не был он исключением и в этот августовский день. «Это — конец!» — подумал я.
Ярко светило солнце, играя светлым бликом в стеклах окон. Вспомнил далекое детство, щедрое теплом ялтинское побережье. Семнадцать лет минуло, как я покинул родину, побывав перед тем с тетей Ритой в Крыму… Воспоминания об этом сжали сердце…
В репродукторе послышался треск, и палата огласилась ревом команды:
— Гефтлингснуммер 44445, бегом к воротам, к щиту номер…
Меня вызывали на смерть. Депрессия улетучилась. «Лежи спокойно!» — приказываю себе. Там, в сырых подвалах гестапо, в морозильнике, когда меня пытали морально и физически, в минуты отчаяния я призывал смерть-избавительницу. Сейчас — наоборот: только что я узнал о высадке в начале июня союзников и теперь с боями продвигавшихся к границам Германии. Победа близка, нужно жить и бороться, а меня… меня вызывают в крематорий! Я окликнул санитара:
— Позови кого-нибудь!
Пришел Отто Кипп, приказал лежать: пусть, мол, вызывают. И снова ушел.
— Заключенный № 44445! — вновь зарычал репродуктор: — Живо к воротам! Бегом! — и из черной тарелки понеслась солидная порция брани. Я снова позвал Киппа:
— Я обязан идти, иначе из-за меня оштрафуют весь лагерь!
— Тебе сказали: лежи! Что делать дальше — скажем.
Третий раз вызывать Отто не пришлось — он пришел сам в сопровождении санитара. Повел по широким ступенькам в подвал. Открыл дверь, и мы очутились в морге. Кипп указал на один из трупов. Санитар молча стал выводить цветным карандашом на груди умершего цифры: 4… 4… 4… 45. По всему было видно, что в подобной операции участвует он не впервые, — понимал Киппа без слов.
— Теперь ты — Петр Бабич, русский из Сталино, номер 7015. Временный, не забывай!
Мне взамен моих дали три полоски с этим номером. Труп отправили в крематорий. Больше репродуктор меня не вызывал.
— Я для того показал тебе всю эту процедуру, чтобы ты усвоил: отныне наша жизнь, жизнь Эрнста Буссе и других — в твоих руках. Теперь ты не имеешь права ошибаться![61]
Несколько дней я провел в изоляторе ревира, затем Отто сказал, что все обошлось: приезжали эсэсовцы из Цайца, убедились, что «номер» сожжен. Теперь мне предстояло вновь носить свой номер, но не попадаться эсэсовцам на глаза: вдруг кто-нибудь из них меня узнает. Затем Кипп направил меня к Густаву Вегереру.
— Садись! — пригласил меня капо, проведя в свою комнатушку и поставив передо мной шахматную доску. — Сыграем, потолкуем…
— Почему не бежал? — было его первым вопросом.
Я описал обстановку в «коммандо Трёглитц-Ремсдорф», как назывался лагерь у Цайца, так как он находился между двух этих сел. Выходил, мол, я из зоны только в первые дни, убедился, что побег невозможен: как бежать без контакта с населением? Куда? Да еще в полосатом!
— В центре Германии, в «зебре» — невозможно! Надо что-то другое. А сейчас, в связи с продвижением союзников, такая возможность безусловно появится…
В этот день я познакомился и с моим соотечественником — Николаем Симаковым. С ним договорились о встрече в одном из блоков «Малого лагеря». Я уже знал, что Николай — бывший пограничник, военнопленный сержант, отважный и толковый человек. От него я узнал о судьбе первых советских пленных, доставленных в Бухенвальд: даже не заведя в зону, их провели в «конюшню» — специальное здание, где практиковался расстрел выстрелом в затылок. «Одна минута — один труп!» — гордо хвалили эсэсовцы производительность этого конвейера смерти, замаскированного под помещение для медицинского освидетельствования. Палачи были одеты, как врачи, — в белые халаты. Лишь последующие партии военнопленных были заведены в лагерь, где им выделено три специально огороженных дощатых блока, номера 1, 7 и 13.